Романо Гуардини - Человек и его вера
«У меня от природы сердце доброе и веселое… Каким-то там довременным назначением, которого я никогда разобрать не мог, я определен «отрицать», между тем я искренно добр и к отрицанию совсем не способен. Нет, ступай отрицать, без отрицания-де не будет критики, а какой же журнал, если нет «отделения критики»? Без критики будет одна «осанна». Но для жизни мало одной «осанны», надо, чтобы «осанна»-то эта переходила через горнило сомнений, ну и так далее, в этом роде. Я, впрочем, во все это не ввязываюсь, не я сотворял, не я и в ответе. Ну и выбрали козла отпущения, заставили писать в отделении критики, и получилась жизнь. Мы эту комедию понимаем: я, например, прямо и просто требую себе уничтожения. Нет, живи, говорят, потому что без тебя ничего не будет. Если бы на земле было все благоразумно, то ничего бы и не произошло. Без тебя не будет никаких происшествий, а надо, чтобы были происшествия. Вот и служу скрепя сердце, чтобы были происшествия, и творю неразумное по приказу. Люди принимают всю эту комедию за нечто серьезное, даже при всем своем бесспорном уме. В этом их и трагедия. Ну и страдают, конечно, но… все же зато живут, живут реально, не фантастически; ибо страдание-то и есть жизнь. Без страдания какое было бы в ней удовольствие — все обратилось бы в один бесконечный молебен: оно свято, но скучновато. Ну а я? Я страдаю, а все же не живу. Я икс в неопределенном уравнении. Я какой-то призрак жизни, который потерял все концы и начала, и даже сам позабыл, наконец, как и назвать себя. Ты смеешься… нет, ты не смеешься, ты опять сердишься. Ты вечно сердишься, тебе бы все только ума, а я опять- таки повторю тебе, что я отдал бы всю эту надзвездную жизнь, все чины и почести за то только, чтобы воплотиться в душу семипудовой купчихи и Богу свечки ставить».
И дальше: «Мефистофель, явившись к Фаусту, засвидетельствовал о себе, что он хочет зла, а делает лишь добро. Ну, это как ему угодно, я же совершенно напротив. Я, может быть, единственный человек во всей природе, который любит истину и искренно желает добра. Я был при том, когда умершее на кресте Слово восходило в небо, неся на персях своих душу распятого одесную разбойника, я слышал радостные взвизги херувимов, поющих и вопиющих: «Осанна», и громовой вопль восторга серафимов, от которого потряслось небо и все мироздание. И вот, клянусь же всем, что есть свято, я хотел примкнуть к хору и крикнуть со всеми: «Осанна!» Уже слетало, уже рвалось из груди… я ведь, ты знаешь, очень чувствителен и художественно восприимчив. Но здравый смысл — о, самое несчастное свойство моей природы — удержал меня и тут в должных границах, и я пропустил мгновение! Ибо что же, — подумал я в ту же минуту, — что же бы вышло после моей-то «осанны»? Тотчас бы все угасло на свете и не стало бы случаться никаких происшествий. И вот единственно по долгу службы и по социальному моему положению я принужден был задавить в себе хороший момент и остаться при пакостях. Честь добра кто-то берет всю себе, а мне оставлены в удел только пакости. Но я не завидую чести жить на шаромыжку, я не честолюбив. Почему изо всех существ в мире только я лишь один обречен на проклятия ото всех порядочных людей и даже на пинки сапогами, ибо, воплощаясь, должен принимать иной раз и такие последствия? Я ведь знаю, тут есть секрет, но секрет мне ни за что не хотят открыть, потому что я, пожалуй, тогда, догадавшись в чем дело, рявкну «осанну», и тотчас исчезнет необходимый минус и начнется во всем мире благоразумие, а с ним, разумеется, и конец всему, даже газетам и журналам, потому что кто ж на них тогда станет подписываться».
Иван страшно возбужден. «… это я, я сам говорю, а не ты! Не знаю только, спал ли я в прошлый раз, или видел тебя наяву? Вот я обмочу полотенце холодною водой и приложу к голове, и авось ты испаришься».
Начинается ожесточенный поединок. Иван хочет одолеть непрошеного гостя, называя вещи своими именами: «Ты ложь, ты болезнь моя, ты призрак… Ты моя галлюцинация. Ты воплощение меня самого, только одной, впрочем, моей стороны… моих мыслей и чувств, только самых гадких и глупых. С этой стороны ты мог бы быть даже мне любопытен, если бы только мне было время с тобой возиться…»
Черт выдвигает в свою очередь один аргумент за другим, чтобы доказать, что Иван все-таки верит в него. Но точно так же, как его собственная, сатанинская реальность вновь и вновь предстает в обличье мнимой, фантасмагорической действительности, — он сам тут же подвергает сомнению свои доводы, адресованные Ивану: «Я хоть и твоя галлюцинация, но… говорю вещи оригинальные, какие тебе до сих пор в голову не приходили, так что уже вовсе не повторяю твоих мыслей, а между тем я только твой кошмар и больше ничего…
По азарту, с каким ты отвергаешь меня, — засмеялся джентльмен, — я убеждаюсь, что ты все-таки в меня веришь.
Нимало! На сотую долю не верю!
Но на тысячную веришь. Гомеопатические-то доли ведь самые, может быть, сильные. Признайся, что веришь, ну на десятитысячную…
Ни одной минуты! — яростно вскричал Иван. — Я, впрочем, желал бы в тебя поверить! — странно вдруг прибавил он.
Эге! Вот, однако, признание! Но я добр, я тебе и тут помогу. Слушай: это я тебя поймал, а не ты меня! Я нарочно тебе твой же анекдот рассказал, который ты уже забыл, чтобы ты окончательно во мне разуверился [14].
Лжешь! Цель твоего появления уверить меня, что ты есть.
Именно. Но колебания, но беспокойство, но борьба веры и неверия — это ведь такая иногда мука для совестливого человека, вот как ты, что лучше повеситься. Я именно, зная, что ты капельку веришь в меня, подпустил тебе неверия уже окончательно, рассказав этот анекдот. Я тебя вожу между верой и безверием попеременно, и тут у меня своя цель. Новая метода-с: ведь когда ты во мне совсем разуверишься, то тотчас же меня в глаза начнешь уверять, что я не сон, а есмь в самом деле, я тебя уж знаю; вот я тогда и достигну цели. А цель моя благородная. Я в тебя только крохотное семечко веры [15] брошу, а из него вырастет дуб-да еще такой дуб, что, ты, сидя на дубе-то, в «отцы пустынники и в жены непорочны» пожелаешь вступить; ибо тебе оченно, оченно того втайне хочется, акриды кушать будешь, спасаться в пустыню потащишься!
Так ты, негодяй, для спасения моей души стараешься?
Надо же хоть когда-нибудь доброе дело сделать. Злишься-то ты, злишься, как я погляжу!»
И в конце концов все превращается в хаос — здоровье и болезни, истина и обман, злоба и ужас.
Итак, покровы сорваны! Гость апеллирует своими речами ко всему, что живет в Иване.
Здесь представлено титаническое начало, оперирующее космическими масштабами и биллионами лет, и в то же время — страстное стремление воплотиться в семипудовую купчиху с ее добропорядочным существованием и суевериями… Лакей здесь неразрывно сросся со сверхчеловеком, скепсис которого нисколько не мешает ему считать зло неотъемлемым фактором мироздания и с трагическим цинизмом отводить собственному отчаянию должное место в структуре бытия, каковое-де только так и может реализироваться, — парадоксально идеалистический сатанизм! [16]
Гость-приживальщик, незримое присутствие Федора Павловича, продолжающего себя в Иване… Недаром ложь, самомнение, претенциозность сплетаются здесь в такой клубок, что в какие-то минуты нельзя избежать «брани и пинка». Иван знает цену всему этому. И если уже сам дьявол и его умонастроение несут человеку крайнюю, позорнейшую степень бесчестия, то для Ивана все это обретает особую горечь: он ощущает в себе присутствие того лакея, которому адресованы тирады гостя. Именно это и бесит Ивана. Его порывы ищут себе выхода, но что-то мешает им попасть в «яблочко», мешает вылиться в усилие воли, в реальность. В последнюю секунду на их пути встает нечто дерзкое, бунтарское — и линия извивается, уводя в сторону…
Жажда «вечной осанны», то есть освобождения от всех и всяческих зол и бед безраздельной отдачей себя любви и тайне Божией, соседствует здесь с протестом, расхолаживанием, ужесточением; приятие мира таким, каков он есть, — с возмущением по поводу того, что он таков, и в то же время с тайным, сладострастным желанием, чтобы он таким и оставался, ибо только это и делает возможным бунте его разгулом… Тут налицо склонность к вере, которой, однако, не суждено стать верой истинной… Тут неверие, которое, однако, никогда не произносит однозначного «нет»… Тут тайное тяготение к жизни «отцов пустынников и жен непорочных», чего даже «оченно хочется», — и в то же время циничная, грязная сцена исповеди…
Тут раскрывается то, что живет в Иване, — весь хаос его беспомощности. Невольно вспоминаешь: «Иван сфинкс», «Иван могила»…
Очевидно, вряд ли следует так уж сразу поднимать на щит творение этого человека, превознося его — в пику антихристианскому Риму — как воплощение подлинно христианского духа!