Нил Синайский - Творения
Поэтому чистота добродетели да не возмущается мыслями о делах мирских, ясность созерцания да не приводится в смущение телесными заботами, чтобы и образ истинного любомудрия, сияя свойственною ему красотою, не был порицаем дерзновенными устами и по неопытности пишущих оный не соделался предметом осмеяния, но восхваляли его если не люди, то, по крайней мере, Горние Силы или Сам Владыка Христос, от Которого и святые взыскуют похвалы, как великий Давид, поправ человеческую славу и испрашивая похвалы у Бога, говорит: «От Тебе похвала моя» (Пс. 21, 26); и еще: «О Господе похвалится душа моя» (Пс. 33, 3). Люди часто по ненависти чернят и хорошее, а зрелище горнее нелицеприятно судит дела и приговор о сделанном произносит по самой истине. Поэтому сие зрелище, которому необходимо услаждаться усладительностью дел, да будет услаждено. А что касается до людей, которые не могут ни воздать награды жившим хорошо, ни наказать живших иначе, то не великая важность, если, или по зависти, или по пристрастию дела добродетели омрачая именами порока, жизнь, признанную Богом и людьми, чернят вымышленными хулами. Ибо во время воздаяния жившим хорошо, без сомнения не по людскому мнению, но по самой действительности совершенного в жизни, последует воздаяние вечных благ, которые да сподобимся получить и все мы по благодати и человеколюбию Господа нашего Иисуса Христа, с Которым слава Отцу вместе со Святым Духом, ныне и присно и в беспредельные и нескончаемые веки веков! Аминь.
Сказания об избиении монахов на горе Синайской и о пленении Феодула, сына Нилова
Скитаясь после нашествия варваров, пришел я в Фаран и слышу: некоторые, проходя мимо, славят пустынную жизнь и в разговоре между собою соплетают ей множество похвал, а именно: что она исполнена тишины, свободна от всякого мятежа, дает в безмолвии простор душе любомудрствующей о видимом и, чрез видимое простираясь далее, возводит ее до приближения к Боговедению — этому крайнему пределу желаний и окончательному блаженству, по единогласному признанию всех мудрых от века.
Когда же внимательно посмотрел я на них заплаканными глазами и весьма болезненно воздохнул, потому что сидел в сильном смущении от постигших меня горестей и на лице моем явны еще были свидетельства моего бедствия, они, желая, может быть, поговорить со мною, поворотив с прямой дороги, уклоняются ко мне, садятся кругом, заключив меня в середину, и, немного помедлив, когда увидели, что молчу и вздыхаю, неотступно и вместе с участием начинают спрашивать о причине смущения. А я при этом требовании воздохнул еще горестнее, потому что вопрос снова привел в сильное движение успокоившуюся несколько память и понудил помысел представить себе дело как бы теперь совершающимся, так как рассказ о происшествии должен был отпечатлеть в мысли то самое, что чувством изведано на опыте. «В сказанном ли нами опечалило что тебя, старец, как ложное, — говорили они, — и сидишь ты, оплакивая несправедливость нашего мнения? Или есть у тебя своя какая–нибудь скорбь, близкая к нашему разговору, и сетуешь ты, втайне терзаемый воспоминанием? Что не легко твое страдание, ясно говорит о сем твоя унылость, показывающая внутренне мучащую тебя печаль; признаком ее служат слезы».
Такое обращение мужей сих едва разрешило связанный язык мой. «Что ж мне сказать? — отвечал я. — И для чего дам вам ответ, когда облако печали не позволяет хорошо вникнуть в суждение о том, что истинно? Одного я мнения с вами; зная пользу пустыни, весьма дивлюсь ей; посему, препобежденный любовью к ней, принудил себя оставить все: дом, отечество, родство, друзей, домашних, имение. Но пустыня и погубила, что всего было для меня любезнее, она–то, как видите, оставила меня одного, лишенного всякого утешения; и хвалить ее не позволяет мне болезненное чувство постигшего меня горя, преодолевшего и могущество любви. А когда одна страсть превозмогает другую, тогда вовсе не дает она места побежденной, непременно хочет иметь полное начальство и как чего–то неприязненного избегает того, чтобы призвать кого в общение.
Но вот простота моя! Пускаюсь любомудрствовать, оставив и сетование о сыне, и рассудок мой нашел себе для этого время, хотя доныне боялся и подумать о чем–либо ином, кроме Феодуловой смерти. Ибо вот непрестанно передо мною призрак, так и иначе в разных видах смерти представляющий мне умерщвление сына; вижу, думается, как он от удара, где был, упал вдруг и мечется по земле; слышу, кажется, болезненный его голос и в уме только представляю все это, что лучше было бы видеть собственными глазами своими.
Увы, жалкое чадо мое, хотя жив еще ты, хотя умер! Какое горькое рабство, если избежал ты смерти! Какое и гроба тебе не давшее погребение, если поразил тебя варварский меч! Что буду оплакивать в твоем рабстве? О чем буду проливать слезы в твоей смерти?
Если ты жив еще и в рабстве (но никакая вероятность не позволяет этого и думать, потому что варварская рука когда готова на убийство, чтобы услужить зверскому гневу, жаждущему, всегда человеческой крови?), то каково твое положение? Без сомнения, ежедневные побои, не знающие сострадательности приказы, беспощадные угрозы, жизнь звероподобная и кровожадная; самые тяжелые, выше сил твоих, работы, и помыслить о побеге не дающая стража, безнадежность свободы, ежедневный страх смерти, всегда вблизи меч, потому что им только умеет варвар измерять свое негодование: нет у него наготове ни бича, ни жезла для ударов; и за малый, и за великий проступок известно ему одно наказание—смерть; иногда нет и вины, иногда рассвирепел варвар от упоения или предался неразумной стремительности и, как научен привычкою, не задумавшись, забавляется гибелью других.
А если умер ты, сын, то где и когда тело твое подверглось закланию, откуда излился поток твоей крови? Как трепетал ты, обливаясь с перстью смешанною кровью, и бедные ноги твои на позор видящим бились в предсмертных содроганиях? Как умолял ты убивающего варвара, жалобными телодвижениями думая смягчить его жестокость? Человеческое слово, трогательными звуками изображая прошение, преклоняет на жалость и раздраженную душу, но вы оба не понимали языка друг друга. Где было место твоего падения? Какие звери растерзали члены твои? Какие птицы напитались твоею плотию? Какое из светил при восхождении своем увидело сокровенности чрева твоего, явственно узрело излившиеся внутренности? Что преодолело твердые звериные зубы, или оказалось в остатке по их пресыщении, или стало недоступным их силе, то лежит теперь на солнце под открытым небом и по причине необитаемости места не удостоилось честного погребения.
Если бы кто принес и отдал мне это или привел и поставил меня у этих останков, то, конечно, имел бы я хотя малое утешение в горе, как с живым и чувствующим стал бы беседовать с оставшимися членами, хотя кость или часть плоти и волос была бы пред глазами у меня. Кого не вдруг поражает бедствие, те и в самом несчастии находят много утешения и подлинно вкушают последнюю отраду, когда долго ходят за больными родственниками, много времени насыщаются их лицезрением, сидят при них, когда борются они со смертью, слышат последние слова умирающих, провожают, когда выносят умерших, и смотрят, как кладут последнюю печать на могиле. Все это много немалого утешения доставляет плачущему: проводы, погребение, сострадательность друзей облегчают печаль. А я чем подобным утешу себя в горе? И рода смерти его не знаю, не имею и представления о мертвом, которое бы отпечатлелось в воображении при его кончине. Чьи черты не преданы памяти зрением, тот представляется нам в образах непостоянных и неопределенных, которые, так и иначе отпечатлеваясь в мысли, мучат ее, обманывая превращениями сих мысленных отпечатлений.
Какая неизвестность бедствия! Какая неопределенность горя! Не знаю, что и оплакивать, неизвестно мне, о чем и сетовать. Проливать ли слезы о мертвом или о живом, о заключенном в узы или об умерщвленном? О потерпевшем горькое рабство или о подвергшемся болезням смертным? Пленник должен ожидать себе всякого оскорбления; когда бы и не думал, подвергается он наказаниям, воля господина властна сделать о нем всякий приговор.
Доныне все со мною разделял ты, сын, а плен теперь испытал один. Со мною разделял ты дальнее путешествие, бедствовал на чужой стороне, терпел злострадания в пустыне, во всем, что ни предпринимал, подражая Исааку в послушании его отцу. Почему же теперь разлучило тебя со мною последнее бедствие и один ты исчерпываешь горести плена? Для чего оказано мне это человеколюбие и избежал я смерти, не изведав острия меча? Почему и меня разящая рука не присовокупила к прочим мертвецам, но пощажен я для испытания больших бед, по зависти лишен скорого избавления от горя и вдали от тебя проливаю болезненные слезы?»