Поль Гаден - Силоам
Как раз накануне Праздника Симон встретил Крамера, который, все более снедаемый беспокойством, беспрестанно кружил по вестибюлю «Монкабю». Великий Бастард с интересом следил, по долетавшим до него отзвукам, за всеми этапами приготовлений, столь возбуждавшими его праздное романическое воображение. Что бы он только не отдал, лишь бы участвовать в Празднике, играть какую-нибудь роль рядом с Минни, скоморошничать и занимать целый час внимание целого собрания! Не имея возможности осуществить подобное желание, он тогда взялся за перо: он писал пьесу, не без надежды предложить ее однажды молодой женщине, а пока играл ее сам себе. Но Крамер сгорал от желания показать ее Симону: он усадил его и запер дверь. Симона умилило это новое воплощение Крамера: Крамер-художник, пытающийся обуздать свою страсть словами…
— Я написал главную сцену, — объяснял он в крайнем возбуждении, — она происходит между мужчиной и женщиной, в маленьком городке, где невозможно укрыться от взглядов! Тогда ему пришлось придумать уловку, чтобы увидеться с ней, понимаете?.. Необыкновенная идея!..
— Вот как?
— Итак: он уговаривает ее поставить пьесу с ее участием, комедию, понимаете? Тогда все становится нормально, просто… Они вместе репетируют какую-нибудь пьесу, неважно какую, ведь он придумывает, придумывает по мере того, как декламирует, это каждый раз одно и то же и все время разное — он смешивает, путает роль с жизнью, жизнь с ролью, понимаете?.. Так что в конце концов она сама увлекается этой игрой, заслоняющей от них действительность — нелепую действительность, мой дорогой друг!.. Все так нелепо!..
Симон слушал, почти плененный речью, мимикой Крамера, его неподражаемым убеждающим акцентом, самой его настойчивостью — «понимаете?» — и в то же время чрезмерной наивностью, сквозившей в этой трогательной выдумке.
— Слушайте, слушайте, — говорил Крамер с возрастающим оживлением, хватая пачку листков, покрывавших его стол. — Слушайте же, вот эта сцена… «Сударыня, позвольте мне поговорить с вами. Эта минута будет много значить в моей жизни. Присядьте, мне ведь надо долго с вами говорить. Не говорите мне, что вы торопитесь, это явная ложь…»
— Простите, — перебил Симон, — это… это он сейчас роль читает? или это жизнь?.
— Это роль и это жизнь одновременно! Откуда нам знать? Откуда он сам знает? Слушайте!.. «Не говорите мне, что вы торопитесь, это явная ложь. Никто на свете не сможет заподозрить, что вы в этом замке, окруженном зубчатой стеной и построенном посреди такого затерянного озера, что у него даже нет названия… Не пугайтесь, не надо. Все те месяцы, что я искал встречи с вами, я ждал того момента, когда вы будете самой собой, сбросив всю эту броню приличий, отринув даже этот слишком синий взгляд, пугающий меня… И вот вы в маленькой комнате с очень непрочными, но бесценными стенами, поскольку именно они позволяют мне говорить с вами. Мы одни. Все двери позади вас открыты, но вы обязаны послушно оставаться здесь и выслушать меня до конца… Ведь все это не взаправду, не так ли — это так просто! Я могу говорить, говорить беспрепятственно, потому что это понарошку, потому что мы играем пьесу! Это понарошку, вот в чем все дело! Все позволено, лишь бы это было понарошку, лишь бы это не была настоящая любовь, лишь бы это была только игра… Сколько раз мог бы я говорить с вами вот так, свободно? А я, наверное, впервые с вами лицом к лицу… И я беру вас за руку. И я смотрю на вас…»
Симон уже плохо понимал, где находится. «Это роль и это жизнь одновременно», — сказал Крамер. Был ли он еще рядом с Крамером? У Симона было впечатление, что все понемногу ускользают от него и что Крамер собирается последовать за Массюбом по дороге в ту загадочную страну, где люди перестают быть теми, кто они есть. Крамер был из тех людей, кого любят и ненавидят поочередно. Но в данный момент наивный вымысел, которым он упивался, ставил все на свои места — и каким он был очаровательным в этом таким образом исправленном мире, насколько всякое буйство покидало его при мысли, что он, наконец, стоит перед Минни и может, наконец, заговорить с ней, не боясь, что она тотчас убежит! Этот человек, который в мыслях так часто угрожал, убивал, насиловал, был сама чуткость и нежность, и все его угрозы вылились в эти слова любования, выражавшие в тот момент суть его желаний: «И я беру вас за руку, и я смотрю на вас…»
Симон был взволнован. Только потому, что Минни никогда не давала взять себя за руку, не давала чуть подольше посмотреть на себя, Крамер превратился в этого несправедливого, буйного человека, злословившего о Пондорже и ждавшего конца света. Целыми днями и ночами он мысленно воссоздавал форму ее затылка, ее лба, очертания ее прически, мечтал держать ее за руку, смотреть ей в глаза!.. Как же он с ума не сошел?.. Симон подумал, что, может быть, никогда не знал Крамера, что без Минни он всегда действительно был бы тем вельможей, чьи благородство и ум столь часто угадывались под многословием и сменами настроения, на которые его обрекала несчастная страсть — женский каприз! Эта любовь разъедала его, как раковая опухоль, она превратила его в чудовище; но, если опухоль удалить, под этой ужасной карикатурой на самого себя, в которую он превратился, еще угадывался другой человек, влюбленный в величественное, одержимый идеями, способный мыслить сильно, блестяще. И теперь Симон начинал думать, что Крамер всегда был таким человеком; он понимал, например, что его увлечение индусской литературой, его знание Ницше не были чем-то внешним — «обычным приемом для покорения женщин», как говорил Массюб, — но были отражением его подлинной сути, которая, из-за жестокости Минни, ее кокетства, притворства, отказов, понемногу скрылась под неприглядной желчной оболочкой. Никогда Симон так не ненавидел Минни, как в эту минуту, когда, наконец, увидел уравновешенного Крамера, утонченного как в чувствах, так и в словах, настоящего Крамера, наконец, — того, в кого надо было верить и в кого надо было теперь заставить поверить его самого… Отныне не Крамер, а Минни, эта элегантная, хорошо воспитанная, всегда любезная женщина становилась настоящим чудовищем. Жизнь, люди принимали, наконец, свои истинные размеры и играли свои подлинные роли…
В эту ночь Симону приснился сон, бесконечный сон, или, скорее, череда снов, связанных друг с другом некоторой причудливой логикой.
Он был рядом с «ней»… Во сне была только «она». У нее не было имени, но он прекрасно знал, кто она. Итак, он был рядом с ней, в маленькой незнакомой комнате, он держал ее за руку и смотрел на нее. Он испытывал одновременно радость и неопределимое тягостное ощущение, так как был не совсем уверен, что это он сам… Они обменивались детскими ясными словами, таявшими, проникая в их сердце.
— Нет, нет, не уходите! — умолял он. — Вы непременно должны выслушать меня до конца. Слушайте же, ведь мне нужно долго говорить с вами! Ничего не бойтесь. Никто на свете не знает о том, что вы в этом недоступном замке, окруженном водой…
И она отвечала с улыбкой, таким простым, естественным тоном, этой удивительной фразой:
— Не стоит, чтобы вы изменяли ради меня…
А он говорил:
— Почему, почему вы говорите об измене?..
Затем сцена игралась в другом месте, но он снова был с «ней». Она пришла повидать его к нему домой. Но это был незнакомый «дом», который было невозможно определить. На ней была закрытая блузка с красной вышивкой, с красивыми сложными узорами на груди. И он прислонился головой к ее плечу и говорил ей:
— В этом доме живет женщина — женщина, которую я едва знаю и боюсь…
— А ты ее так же любишь, как ту девушку, о которой ты говорил мне несколько раз?
— Я по-прежнему люблю эту девушку.
— А эта женщина, она любит тебя?
Он ответил очень тихо:
— Не знаю… Это женщина, для которой мир ничто…
И сон продолжался, бесконечно; с такой четкостью слов, жестов, что от этого становилось плохо. Они оказались в саду, на ней было бархатное зеленое платье. Вдруг она стянула перчатку, маленькую перчатку из красной шерсти, и подала ему руку для поцелуя.
— Редко приходится видеть вас вот так, — сказал он ей, — так свободно…
И, говоря это, снова испытал ощущение, будто произносит слова другого, чужие слова.
А она отвечала:
— Почему жизнь на похожа на сон?..
Затем она разрыдалась, и он заплакал вместе с ней. Но в этот момент, с невыразимо сильным наслаждением, в котором растаяла вся его печаль, он почувствовал, как ее тело, ее прелестное тело прижалось к его собственному с некоей проникновенной и жестокой нежностью, и тщетно он старался не испытывать от этого радости — эта радость захлестнула его и стиснула ему сердце…
На следующий день, когда он встретил Минни на лестнице, а она остановилась перед ним и улыбнулась, Симон чуть было не напомнил ей слова, которыми они обменялись во сне. Ему казалось невероятным, что она ничего об этом не знает.