Геннадий Прашкевич - Пожить в тени баобабов
Игорек зло ощерился.
В свое время отец Игорька тоже был хисаичем. Правда, умным и тонким хисаичем, глубоким знатоком социалистического театра и социалистической поэзии. Хисаичем, профессионально овладевшим всем хитроумным инструментарием советского критика. Его боялись при всех режимах, а он жадно дышал, страстно давил и хапал. И сам боялся. Отсюда лукуловы пиры, задаваемые им время от времени для им же обиженных актеров и литераторов, отчаянные ночные пиры, на которых другие такие же литературные и театральные хисаичи топили в отборном коньяке свой страх перед хисаичами, сумевшими подняться по социальной лестнице выше, чем удалось им.
«Мужественная наша бригада, отбрехав положенное, – любовно писал отцу-хисаичу его давний друг генсек-хисаич от литературы, – отбанкетировав (от слова банкет) и распечатавшись в газетах в порядке тщеславия и культпропаганды, разъехалась…»
Отбрехав… Отбанкетировав (от слова банкет)… Распечатавшись в порядке тщеславия и культпропаганды…
Игорек на память помнил такие тексты.
Еще бы!
Таланта у генсека не отнять, это так. Отец ценил и смертельно боялся генсека. Настоящая крепкая творческая дружба. Личности. Они даже острыми анекдотами обменивались. «Живи Пушкин в двадцатом веке, все равно бы погиб в тридцать седьмом году».
«Изрядно поздоровев во время поездки и обросши грязью, я демонстративно грызу тыквенное семя и чувствую себя прекрасно. Обилие жизни, сознание, что вот мне скоро 33 года, а сделано мало, мысли о собственной необразованности, желание поиметь какую-нибудь девушку покрасивее…»
Изрядно поздоровев… Обросши грязью… Тыквенное семя… Сделано мало… Тридцать три года… Мысли о собственной необразованности… Желание поиметь девушку покрасивее…
А, ладно!
И это пройдет.
Точнее, давно прошло.
Однажды Игорек попытался разобрать литературный и эпистолярный архив отца, но долго не выдержал.
Его воротило.
Прекрасные слова, которые он видел на бумаге, нежные обращения, некая особенная доверительность абсолютно не соответствовали облику тех, кто когда-то произносил эти слова, кто когда-то, как выражается Николай Петрович, приумножал богатство и славу Родины.
Разборка подобных архивов предполагает крепкие нервы.
Отец Игорька благоговел перед поэзией.
Перед русской, конечно.
Перед совершенно замечательной, нигде не имеющей никаких аналогий, на что на свете не похожей русской поэзией.
Прочтет задумчиво, как бы про себя.
Там, где жили свиристели,
где качались тихо ели,
пролетели, улетели
стая легких времирей…
Где шумели тихо ели,
где поюны крик пропели,
пролетели, улетели
стая легких времирей…
Прочтет, удивится. Глаза с ужасного перепоя теплые, влажные. (Игорек любил отца). Выпьет сто грамм, выдохнет: «Формализм. Голимый формализм. Это цадики напридумывали, наверное». (Игорек ненавидел отца). В глазах – времири, и поюны уж крик пропели, а лжет, лжет. Сознательно лжет, гнусно.
И дышит печально.
«Где качались тихо ели…»
Какой формализм? Что за чухня? О чем он?
Отец задницу генсеку лизал, ходил в обнимку с Ермиловым, в писательском поселке устраивал такие попойки, что до ЦК доходило. Утешаясь после разносов, сам кого-нибудь разнося, бормотал про себя с восхищением: «Мы – два грозой зажженные ствола, два пламени полуночного бора…»
«Формализм. Голимый формализм. Это цадики напридумывали, наверное».
Игорек любил и ненавидел отца.
Если отец, цитируя про два ствола, зажженных грозою, намекал на себя и на некую студентку, приходившую к ним на дом сдавать зачеты (как раз в удобное служебное время, мать в поликлинике), то не о стволах следовало говорить…
Мы – два в ночи летящих метеора,
одной судьбы двужалая стрела…
Тьфу на оба ваших жала!
Мир для Игорька всегда был полон неприятных открытий.
Оказывается, Хорьком отца прозвали вовсе не из-за хорьковой шубы, которую он носил, а из-за его ежесекундной постоянной готовности укусить соседа. Оказывается, большинство тех писателей, которых отец хвалил, вовсе не являлись классиками, как о том писали в газетах. Скорее, были они просто хисаичами от литературы. Четыре дубинки в кант. Оказывается, лучшие критические работы отца были вообще написаны безвестными аспирантами.
Тьфу на все ваши открытия!
Лучше сразу дать по шарам лупоглазой богатой гражданке, забрать ее кольца и кошелек, сорвать с нее серьги. Так честнее.
Мы – два грозой зажженные ствола…
Мать их!
Николай Петрович вытащил Игорька из команды Вовы Кумарина. Вова не дурак был, вовремя бросил Институт холодильной промышленности и ушел в люди. Сперва ночной швейцар в «Розе ветров», потом бармен в «Таллине». А в итоге, человек с большой командой, наезжавший не только на теневиков, но и на структуры вполне легальные. Если бы не большая разборка в Девяткино, когда убили Федю Крымского, Вова Кумарин и сейчас правил бы бал.
Хрен с ним!
Мудак.
Пусть правит бал в Обухово.
Вот Сереге Кудимову спасибо. Бывший лейтенант госбезопасности с удовольствием взял Игорька в стажеры. Именно Серега научил Игорька стрельбе, той, настоящей, когда главный козырь – первый и единственный выстрел. Именно так. Первый и единственный.
Сам посуди, хохотал Серега, единственный человек на этом свете, сумевший растопить ледяное сердце Игорька. Сам посуди, что ты, Игорек, против слоновьей силы Хисаича, что ты против меня, если я засучу рукава? Букашка, ноль, пыль на ветру, фитюлька, сморчок поганый, на тебя собака пописает, у тебя сил не хватит ее оттолкнуть. А вот с машинкой в руке…
Игорек с благоговением слушал Серегу.
Стрельба с обеих рук, лежа, с колена, на бегу, вслепую, на слух…
Серега был мастер!
Когда Игорек сменил, наконец, старый «вальтер» на итальянскую «беретту», Серега сам вызолотил ему курок.
Кажется, только в тот день до Игорька по-настоящему дошло, о чем, собственно, толковал ему Серега Кудимов.
Да, фитюлька, да, круглый ноль, да пыль на ветру, сморчок поганый. На него бродячая собака пописает, у него сил не хватит оттолкнуть собаку. Но когда машинка в руке – все это все уже не имеет значения. Мир как бы остался прежним, но это только на первый взгляд. На самом деле, мир кардинально изменился. И узкое невыразительное лицо, и малый рост, и кривоватые ноги, предмет для насмешек, которые Игорек прятал под длинным плащом, – все это уже действительно не имело значения. Произошло некоторое волшебство. «Беретта» с вызолоченным курком уравняла Игорька не только с Хисаичем.
Мать их!
Мы – два грозой зажженные ствола…
Оставив машину в тесном мокром переулке, они молча прошлепали по лужам до нужного дома, и там Игорек с беспомощной ненавистью уставился на кодовый замок и панель домофона.
– Хорошая штука, – добродушно прогудел рядом Хисаич, роясь в своих бездонных карманах. – Вот правильно говорит Николай Петрович о возросшей преступности. Надо бы в каждом доме поставить сигнализацию. В таких вот закрытых подъездах спокойнее.
Хисаич вздохнул:
– Только ведь сломают сигнализацию.
Он ловко сунул отмычку в щель и дверь распахнулась.
– Лифт?
– Не надо. Зачем шуметь? Да и некуда торопиться? Николай Петрович что говорит? Осмотримся.
– Так седьмой этаж!
– А хоть десятый, – рассудительно ответил Хисаич. – Хоть двадцатый. Дотопаем. Куда спешить? Николай Петрович что говорит? Действуй без спешки, действуй с оглядкой. Чего уж там, кругом мы с тобой виноватые, Игорек, напортачили в гостинице. А почему?
Хисаич вздохнул и сам себе ответил:
– Поторопились.
«Материалы по „ПУЛЬСУ“ на стол!»
– Ну, придурок!
Татьяна раздраженно звякнула цепочкой, запирая дверь. Включила свет в прихожей, сбросила сапоги.
– Полчаса под дождем! Придурок!
Впрочем, особой злости в голосе Татьяны не чувствовалось.
Мало ли подобных невстреч?
Ну, не пришел мужик на свиданку, она не сильно и верила. Еще один сумасшедший. Хотелось показать себя. Вот что я знаю! Таких всегда больше, чем мы думаем. Может, и хорошо, что этот придурок пришел, а то бы до сих бы пор мерзла на улице.
Все еще ворча, но уже смягчаясь от одной мысли о том, что все-таки она, наконец, дома, что можно, наконец, сунуть ноги в теплые тапочки, пройти в ванную и принять горячий душ, а потом, сварив чашку крепкого кофе, упасть в кресло и с наслаждением выкурить сигарету, Татьяна, расстегивая кофту на ходу, прошла в гостиную и включила свет.
– Господи!
Она в испуге прижала обе руки к груди.
В большом кресле, в котором она обычно любила сидеть, забравшись в него прямо с ногами, уверенно развалился хрупкий, худощавый, чем-то сразу неприятный человек в сером, длинном, застегнутом снизу доверху плаще.