Гилберт Адэр - Любовь и смерть на Лонг–Айленде
И все же в один прекрасный день, сидя за столом с пером в руке и погрузившись в бесцельные мечтания, словно школьница, я поймал себя, к превеликому удивлению, на мысли о том, что же случилось с тем самым молодым человеком после того, как его облили кетчупом; кроме того, меня заинтриговала фотография, место действия на которой было мне незнакомым и походило на гараж, а может быть, на одно из тех заведений, которые американцы называют «заправочная станция», поскольку, как мне показалось, на заднем плане виднелись какие–то шланги. Как бы то ни было, праздно рассуждал я, судя по всему, заинтересовавший меня персонаж принимает участие в действии и после происшествия в кафе; вероятно, в дальнейшем он снопа появляется, и не один раз. Кто знает, вероятно, ему даже удается свести счеты с этим ужасным Кори.
В моем сознании сонно мелькнула мысль, что этот мальчик мот бы послужить, хотя бы частично, моделью для героя нового романа (кстати, я впал в мечтательную задумчивость, как раз пытаясь понять возраст и внешний облик протагониста). Я прикинул, как будет смотреться в контексте моего произведения этот гладкий лоб, эти мягкие светлые волосы и, особенно, эта улыбка — улыбка прирожденной жертвы. Впрочем, еще и прежде, дабы облегчить читателю самоидентификацию с персонажем (или скорее, поскольку я не верил в такую вещь, как «идентификация», вызвать у него желание сопровождать героя в его странствиях по лабиринту повествования), я намеревался сделать его юным, внешне привлекательным и пышущим здоровьем во всех отношениях, за исключением уже упомянутого отсутствия слуха. Впрочем, я тут же отбросил посетившую меня идею как смехотворную.
Но и после этого в самые неожиданные и неподходящие моменты, например, вечером, когда я читал, лежа в постели, лицо актера вновь возникало перед моим мысленным взором и заполняло мое сознание, причем, когда я пытался отогнать это видение, оно становилось еще более живым. Я не знал, как к этому относиться. С одной стороны, я кипел от гнева, с другой — происходящее развлекало меня как неожиданное и забавное умозрительное приключение. Удивительнее всего было то, что я не испытывал ни малейшей неловкости при мысли о том, что мое влечение может иметь эротическую природу. Предмет моих мечтаний запомнился мне очаровательным, прекрасным, как цветок, ничтожеством, и если, фантазировал я, девочки–подростки падали в обморок при виде его, то это объяснялось попросту их эмоциональной незрелостью, находившей свое естественное отражение в физической незрелости их идола. Будучи классицистом и по темпераменту и по образованию, я находил постыдным и утомительным столь часто встречавшийся в писаниях моих сверстников и старших собратьев плаксивый неоэллинистический культ эфеба, который заставлял мужчин в летах, вроде Уайльда и Жида, слюняво умиляться над спящими юнцами и, сюсюкая, сравнивать их с нарциссами и асфоделями. Но этот юноша не на шутку завладел моим вниманием, я видел в его лице нечто такое, для чего мучительно не мог подобрать названия, хотя чувствовал, что обязан подобрать. Я ощущал потребность в дотошном самоанализе и необходимость концептуализировать — нет, контекстуализировать (при этом словечке я поморщился, вспомнив о редакторе пресловутого журнала) природу моих чувств.
Я припомнил, что, когда однажды в Кембридже редакторы студенческого журнала «эстетского» направления попросили меня ответить на «Анкету Пруста», то на вопрос: «Что Вас больше всего печалит в жизни?» — я ответил: «Несправедливое распределение красоты».
В определенном смысле это была, разумеется, колкая насмешка, остроумный выпад (конечно же, абсолютно безобидный) в сторону моих привилегированных современников, запятых пустой и претенциозной игрой в социальных революционеров. В то же время такой ответ отражал почти религиозное чувство преклонения, которое вызывал у меня мир прекрасного, и, в этом смысле, был гораздо искреннее, прочувствованнее и честнее многих моих других ответов.
И хотя столь обостренное восприятие красоты (о котором теперь приходится вспоминать с сардонической улыбкой) обыкновенно считается симптомом скрытой гомосексуальности, со мной дело обстояло совсем не так. Ни разу, даже в весьма двусмысленной обстановке частной школы для мальчиков, куда меня отдали испуганным десятилеткой, я не сталкивался ни с чем таким, что можно было бы охарактеризовать как «гомосексуальный опыт». Я даже не могу вспомнить, чтобы за все те ужасные и незабываемые годы я хоть раз испытал нечто вроде похотливого зуда, хотя мне была вполне понятна природа разгоряченного пыхтения и возни, которые слышались повсюду, как только гас свет, — все эти хождения на цыпочках от кровати к кровати и непристойные представления, разыгрывавшиеся каждый вечер в общем туалете. Разумеется, я испытывал тягу к сексу, но при этом, несмотря на свое одиночество и неприкаянность, полностью миновал в своем развитии знаменитую «фазу», изобретенную психоаналитиками. Даже тогда я уже был «до отвращения гетеросексуальным», как позже охарактеризовал себя одному безответно влюбленному в меня однокурснику в Кембридже.
Что же касается столь модного ныне понятия «бисексуальность», то я отказываюсь воспринимать его всерьез. «Бисексуал», по моему мнению, это просто тот, кто безжалостно издевается над самим собой и своими инстинктами, несчастная жертва желаемого, принятого за действительное. Для меня подобное существо обладает забавным сходством с тем самым моим университетским однокурсником, о котором я только что упомянул. В отчаянной попытке вызвать мою взаимность он долго разглагольствовал о том, что «любит всякую музыку — от классической до популярной». Но когда, приглашенный к нему в комнату выпить стаканчик шерри с бисквитами, я изучил его коллекцию, я обнаружил, что она состоит из подборки малоизвестных бродвейских мюзиклов, рядом с которыми стыдливо притулились три явно никогда не игранные и приобретенные исключительно для того, чтобы с их помощью получить наслаждение иного, менее утонченного рода, пластинки: «Времена года» Вивальди, пара концертов для валторны с оркестром Моцарта и какие–то безвкусные фортепьянные вещички Сати{12}.
Сексуальная ориентация — это твоя судьба, твой фатум, твой приговор, твоя планида: всякое сопротивление ей бесполезно, любые компромиссы с ней — немыслимы. Так что по этому поводу я особого беспокойства не испытывал.
И тем не менее мне никак не удавалось выкинуть из головы это странное и тревожащее воспоминание, нелепое и жгучее при всей своей банальности и засевшее в памяти как кусочек пищи в дупле зуба. По самому определению, говорит Честертон, воспоминания — это то, что мы забыли. Возможно, сказал я сам себе как–то вечером, прогуливаясь по Хиту, — вылазки эти неизменно успокаивали мои взъерошенные нервы и помогали облегчить бремя одиночества, поскольку погружали меня в приятную иллюзию, что одиночество это обусловлено не состоянием моей души, а является неотъемлемым свойством данного района Лондона, — итак, возможно, если я смогу без труда представить себе лицо молодого актера, если мне не нужно будет для этого напрягать память, если оно станет для меня таким же близким и знакомым, как — и тут я с удивлением понял, что, за исключением моих кембриджских приятелей, в этом мире или, скорее, в той части этого мира, которая составляла мой мир, не осталось ни одного лица, которое не превратилось бы для меня в смутное и зыбкое воспоминание…
Именно в тот вечер я принял решение одним махом выполоть и чертополох и розу: я пойду и еще раз посмотрю фильм (даже в самых сокровенных мыслях я не отваживался выговорить его кошмарное название) и изгоню тем самым вселившегося в меня демона. Это было абсурдно, унизительно, но ничего другого не оставалось.
Возвратившись домой, я отправился в кабинет, даже не сняв шарфа и пальто. Там я отвернул колпачок моей серебряной ручки и на полях первой страницы рабочей тетради, содержавшей разнообразные заметки, примечания и ссылки, нацарапал несколько слов, объяснявших мое судьбоносное решение с тайным намерением при возможности использовать это событие в книге. Но, по минутном размышлении, я рассудил, что подобная затея не к лицу моему герою (причем меня тревожила не столько его глухота, сколько то обстоятельство, что он будет рассказывать об этом читателю в первом лице), и перечеркнул написанное, затем закрыл ручку колпачком, аккуратно положил ее на подставку так, чтобы она лежала строго параллельно краю стола, стоявшего строго параллельно стене комнаты, расположенной (как я надеялся) строго параллельно всему остальному миру, после чего вышел из кабинета, разделся и лег в кровать.
На следующий день я отправился в тот самый кинотеатр в конце Фицджонс–авеню. Как и в то первое воскресенье, дело близилось к вечеру, но я не думал ни о времени суток, ни о расписании сеансов. Мне было наплевать, куплю я билет перед началом сеанса или же попаду на середину фильма. Я желал разрешить наконец загадку и покончить с терзавшим меня вопросом.