Гилберт Адэр - Любовь и смерть на Лонг–Айленде
Хотя Ронни играл в фильме относительно небольшую роль, лежавшую на периферии основного сюжета (если такой термин применим к бессвязному набору грубых, а порою и просто скабрезных сцепок, изображавших правы, царившие в карикатурном до неправдоподобия американском колледже), он появлялся еще в двух–трех сценах по ходу картины, не считая той, что привлекла мое внимание при первом просмотре, и, кроме того, он мелькал в самом начале, которое я смотрел в первый раз крайне невнимательно, поскольку усаживался тогда на свое место. Эти кадры демонстрировали разнополую компанию молодых людей, расположившихся на пляже, снятых на фоне игравшего на их полуголых телах всеми красками калифорнийского заката — болезненно–желтого, но при этом отбрасывавшего на песок почти лиловые тени.
Ронни Бостоку в этой сценке уделялось немалое внимание: он то появлялся в центре кадра, то показывался на втором плане, задумчиво брел куда–то по пляжу, подбрасывал коленом футбольный мяч, делал стойку на руках, вихлял своими стройными, почти невесомыми бедрами под хриплую музыку, вырывавшуюся из массивного транзисторного радиоприемника, наполовину зарытого в песок, словно сундук с пиратскими сокровищами. Он стоял босиком на линии прибоя, и набегавшие волны заливали его ступни пеной, которая затем медленно стекала с пальцев. Тощие, загорелые ноги были закрыты только до колена обтягивающими джинсами с обрезанными штанинами. Торс, гладкий и стройный, в меру мускулистый и не слишком худой, угадывался под скрывавшей его белой футболкой, на которой красовалась надпись: «Мои родители были в Нью–Йорке и купили мне в подарок только эту вшивую майку» — одна из немногих туповатых шуток, Характерных для этого фильма, которой все же удалось выдавить из меня подобие улыбки.
Именно эти кадры я без конца прокручивал позже в памяти, пытаясь понять, что же в них произвело на меня такое сильное впечатление. Прихлебывая кофе, я сидел на моей крохотной кухоньке, единственное окно которой выходило на узенькую клочковатую лужайку, подстригать которую я разрешал садовнику только в свое отсутствие (стрекот газонокосилки, даже приглушенный, как выяснилось, фатально воздействовал на мою капризную психику, выводя меня из состояния творческой сосредоточенности), и обдумывал, как мне следует поступить в моем нынешнем положении, к которому я, мягко выражаясь, был несколько не готов. Как писатель, я никогда не потворствовал тому, что именуется «культом метафоры». Тем не менее я гордился врожденным даром улавливать то, что можно определить как «потенциальная метафора» — так сказать, метафора в эмбриональном состоянии, для которой еще не найден описываемый ею объект. Так, меня часто удивлял тот факт, что торговцы устанавливают цены на свои товары, тщательно избегая круглых цифр: магнитофон за $39.95, подержанный автомобиль за $4999 — типичный тому пример. Я с трудом мог представить себе покупателя настолько наивного, чтобы его удалось одурачить при помощи такого примитивного трюка, но мне как–то пришло в голову, что подобный широко распространенный, несмотря на всю его неэффективность, прием несомненно является лишь метафорой для какого–то более серьезного обмана общества, но какого — еще предстояло догадаться. И вот, сидя на кухоньке, я вспоминал, как в тот День, когда мне принесли гранки моего первого романа — а я был тогда еще довольно юн и никому не известен, — я увидел, как на одной странице слова (а вернее, пробелы между ними) случайно расположились таким образом, что наискосок через всю колонку набранного текста шла белая полоса, которая, однажды замеченная, приковывала взгляд так сильно, что оторвать его от нее было уже совершенно невозможно. Наборщики по вполне понятным причинам приходят в бешенство от подобных полос и требуют их убирать — что сделать проще всего, уломав сговорчивого автора выбросить из текста пару слов, обычно прилагательных или наречий. Но, будучи писателем начинающим, я твердо стоял на своем, не желая поступиться ни запятой, так что разгневанные наборщики, чувства которых вполне разделял мой издатель, считавший, что и так оказывает мне большую честь, согласившись вообще напечатать мой роман, вынуждены были переделывать всю верстку. Однако никто не ведал, какие угрызения совести я испытывал по поводу исчезновения этой трещины в моем тексте, этого пробела в смысле, этой непроизвольной каллиграммы зияющей пустоты, этого тектонического разлома, который незаметно для меня (ибо в рукописи этот эффект, разумеется, было заметить невозможно) образовался в моей прозе и явно был тайной метафорой, но к чему она относилась — сказать тогда не представлялось возможным.
И вот теперь мне почудилось, что я наконец нащупал ее смысл: это было изображение негативного пространства, существовавшего внутри моей собственной души, ныне заполненного, причем я понимал, что желаю исцеления от этого дефекта не более чем в только что описанном случае, когда в самонадеянности юности я воображал себя гением, и что я не раз вспомню с ностальгическим содроганием и сожалением о тех временах, когда пропасть в моем сознании еще пустовала.
На следующее утро после ночи, изобиловавшей сновидениями, я встал непривычно рано, и хотя в десять часов утра я уже сидел в кабинете над страницами «Адажио», делая незначительные пометки на полях рукописи, ум мой пребывал в отвлеченной рассеянности. В одиннадцать часов я вновь посмотрел на рукопись, увидел, что за час ничего, в сущности, не сделал, и изумился тому, как долго я позволил себе находиться в столь расслабленном состоянии. С прочувствованным вздохом безысходности я положил на подушечку вечное перо, открыл один из ящиков стола и извлек оттуда адресную книжку в кожаном переплете, на верхнем левом углу которого были вытиснены мои инициалы. Некоторое время я провел за перелистыванием ее страниц, тщательно прочитывая каждую и время от времени снова берясь за перо, чтобы сделать пометки против того или иного имени.
Как только часы в мраморной рамке тихо пробили у меня за спиной половину первого, я нашел то, что искал, и дольше обычного задержался на одной из записей, после чего положил адресную книжку на стол, встал, зевнул и посмотрел на циферблат часов. Затем вновь сел, сверился с открытой страницей, поднял трубку телефона и набрал номер.
С Рафферти я не поддерживал отношений уже много лет, если не считать одного случая, пятнадцать месяцев тому назад, когда я получил приглашение на вечеринку с коктейлями, посвященную его назначению на пост редактора отдела культуры новой и (как в дальнейшем выяснилось) довольно бестолково затеянной воскресной газеты, на каковое приглашение я не удосужился откликнуться даже вежливыми извинениями. Наши жизненные пути пересеклись всего однажды, ненадолго и без особых последствий, а именно: когда мои первые четыре романа были переизданы в виде собрания сочинений, Рафферти напечатал в «Таймс литерари сапплмент» посвященное этому событию пространное и до нелепости хвалебное эссе, которое я публично охарактеризовал как «неглупое», причем я и сейчас ничуть не раскаиваюсь в сдержанности данной мною оценки. По правде говоря, это был единственный случай, когда я хотя бы так откликнулся на посвященную моим произведениям рецензию; на мою краткую похвалу автор разразился похвалой гораздо более пространной, мы познакомились и отужинали вместе — причем оба мы чувствовали себя явно не в своей тарелке и больше никогда не пытались повторить этот эксперимент. Но, несмотря на то, что до этого самого утра понедельника я не предпринимал ни малейших попыток связаться с моим добровольным популяризатором, хотя и не испытывал к нему ни малейших враждебных чувств, по странной случайности я все же переписал из приглашения в свою книжку новый номер его служебного телефона.
По жизнерадостному тону Рафферти я понял, что он не таит на меня ни малейшей обиды по поводу пренебрежения, с которым я отнесся к его приглашению, это меня быстро успокоило — я почему–то очень волновался, набирая помер, не обиделся ли он в тот раз. Надо сказать, хотя Рафферти явно не испытывал иллюзий и понимал, что я позвонил ему исключительно по какой–то внезапно возникшей нужде, он первым сделал шаг навстречу и спросил, не может ли быть мне чем–нибудь полезен.
Стоило мне подумать о том, насколько экзотично и абсурдно прозвучит просьба, которую мне предстояло сейчас изложить, — и меня тут же сковал страх, знакомый всем дебютантам. Зубы свело, а язык, казалось, отнялся. Я спотыкался на каждом слове, поправлялся на середине предложения, пускался в длительные разъяснения перед каждой фразой, предпосылая этим разъяснениям еще более длительные разъяснения. В полную панику меня повергло также то, что я никакие мог добраться до тех слов, которые раз и навсегда разъяснили бы моему собеседнику, в чем суть дела, — на пути к ним возникали все новые и новые слова, так что мой монолог вскоре превратился в бесконечное нагромождение нанизанных друг на друга бессмысленных придаточных предложений.