Новый Мир Новый Мир - Новый Мир ( № 2 2013)
Это не шизофрения, скорее звенящее в ушах одиночество, эхом отдающееся в форме: Гомбровичу важно быть оригинальным в придумывании и разработке одноразовой, неповторимой конструкции.
Очевидно, что бумажная толща, пересекая экватор, движется в сторону романа, внутри коего заточён сильный герой — умный, харизматичный, желчный, трепетный, быстро стареющий, темпераментный и пристрастный. Крайне тщеславный, но при этом (в первую голову умный же!) хотя бы понимающий собственные недостатки и принимающий их только в качестве приправы к гремучей смеси, приготовляемой «Дневником».
Шут-одиночка, разрываемый борениями, головной человек, умеющий до неузнаваемости преобразовать внутри себя реальность, Гомбрович, несмотря на всю свою запредельную заиндивидуализированность, открывается парадоксальным заединщиком и единомышленником любому живому, неравнодушному человеку, стремящемуся к свободе.
Помешанный на молодости (это еще один из демонстративно важнейших лейтмотивов книги: «Если мужчина загубит в себе юношу, где ему взять тогда хоть немного легкости, ту силу, которая смогла бы удержать его от постоянного прибавления в весе?») и молодых людях, Гомбрович пишет эту книгу для юношества.
Хотя бы потому, что, споря с коллегами и соперниками («Ничто так не компрометирует художника, как другой художник»), изощреннейший автор сам себя ловит на «уловку будущего» — сегодня он неизвестен, но вот завтра придет молодая шпана, что откроет и оценит. Обязательно.
Да и та точность, с которой он описывает и формулирует, которой бравирует и с помощью которой резвится, разве она не способна сделать любого читателя сообщником?
И до чего хочу я разыграться,
Разговориться, выговорить правду,
Послать хандру к туману, к бесу, к ляду,
Взять за руку кого-нибудь: — Будь ласков, —
Сказать ему, — нам по пути с тобой.
Между тем мировая отзывчивость копится вокруг Гомбровича, книги его начинают переводить на европейские языки; последний вагон, смилостивясь, принимает писателя, давая «Дневнику» новые поводы и даже дополнительное ускорение: до конца тома, оборванного смертью в 1969-м, становится все меньше и меньше страниц; зримость объема дополняет драматизма любой, даже самой нейтральной писанине, а тут такой вулкан страстей!
Витольд Гомбрович вел дневник в толще все более и более неразличаемого теперь, неразличимого времени — с 1953 по 1969-й: читая, делаешь поправку на разницу менталитетов, точно принадлежность к какому-то определенному времени похожа на отпечаток, накладываемый на личность той или иной национальностью.
Конечно, он в первую очередь модернист середины ХХ века и уже потом поляк, эмигрант, прозаик и скандалист, снимающий штаны в столичном кафе, дабы подтвердить и закрепить репутацию вечного шалуна, заигравшегося в бирюльки.
За пару лет до кончины Гомбрович возвращается в Европу, и здесь страницы его записок обретают конкретность дат и топонимов, автокомментирование нарастает, окончательно превращая его в персонажа собственного романа, а «Дневник» — в модернистский роман, параллельный «Космосу» и «Порнографии».
«Он мог бы в этом дневнике, допустим, описать, как оперяется, как входит в историю, как превращается из серого авторишки в личность, так описать, как будто речь идет не о нем, как будто этот триумф был всего лишь навязыванием новой и не слишком удобной „формы” — „сделанной для него” и даже „портящей его”. Становишься великим? Как это? Какое чувство при этом испытывает человек? Как он может так раздваиваться и какое из его лиц является истинным? Он мог бы доказать (топя Манна), что величие всегда неаутентично, то есть что человек не в состоянии осуществить себя в этом высшем измерении, даже если его способности в высшей степени достойны славы и восхищения».
Подспудный, доселе зашитый внутри публицистики и бытовухи, главный сюжет книги наконец прорывается, символично совпадая с успокоением: в Европе Гомбрович женится на Рите (вдова его до сих пор дееспособно управляет авторскими правами и даже держит персональный сайт писателя), комфортабельно поселяется на юге Франции, что делает том «Дневников» эпически законченным: отложенная справедливость восторжествовала, награда нашла героя, рукописи не горят, в Польше нужно жить долго, смерть неизбежна.
Читателю, закрывшему эту книгу, кажется, что он оглушительно осиротел.
Кажется, ни один, даже самый талантливо придуманный роман не способен на такие эффекты.
МАРИЯ ГАЛИНА: ФАНТАСТИКА/ФУТУРОЛОГИЯ
СМЕРТЬ ПОСЛЕ ПОЛУДНЯ
Кончилась эпоха? На самом деле две (о братьях Стругацких и журнале «Если»)
Смерть большого человека, писателя — всегда «новостной повод». Тут нет ци-низма, понятно, что Сеть будет полна восклицаний типа «кончилась эпоха!» (она уже несколько раз кончалась в прошлом беспощадном году, когда оплакивали Рея Брэдбери и Гарри Гаррисона), прощальных фотографий и факсимиле автографов, а в СМИ появятся некрологи, мемуары и т. п.
С Борисом Натановичем Стругацким, однако, случай особый.
Дело в том, что он был очень наш. До последних дней вел в Питере литературный семинар и несколько лет в режиме нон-стоп отвечал на всевозможные вопросы в интернет-интервью; а еще курировал учрежденный в 2002 году журнал «странной прозы» «Полдень, ХХI век» и личную премию «Бронзовая улитка» и еще одну именную «Премию АБС». Подписывал письма в защиту гонимых и несчастных — традиционная «повинность» интеллигента. Не боялся резких высказываний, но при этом, как я понимаю, был достаточно сдержан и осмотрителен, поскольку знал цену Слова.
Но дело даже не в том, что мы потеряли человека и учителя. Мы потеряли Легенду. В первую очередь он был для нас «братом Стругацким» — пока он был жив, писатель по имени «Братья Стругацкие» был с нами.
(Тут добавлю в скобках, что сотворчество — процесс загадочный и химический, кто тут катализатор, кто материя, кто душа, кто тело и всегда ли эти роли закрепляются в тандеме жестко — все это на самом деле неустановимо, и тот, кто пытается вычислить долю участия того или иного соавтора, принизив при том роль другого, ни черта на самом деле в механизмах творчества не смыслит.)
Когда на следующий день после смерти Бориса Натановича Стругацкого мне позвонили с радио «Свобода» и я сказала все, что в таких случаях положено (при этом утирая слезы, но по радио этого не видно), то Андрей Шарый (я уже как-то беседовала с ним, он ведет материалы по фантастике и прогностике) спросил, помимо всего прочего, были ли Стругацкие так же популярны на Западе, были ли властителями дум там? Я ответила что-то вроде того, что, мол, на Западе традиция фантастики не прерывалась идеологическим давлением и указами сверху, тогда как у нас ее раскатали по бревнышку (почти все журналы, где печаталась фантастика, закрыли в конце 20-х, были и другие причины), и потому именно у нас появление свободной и раскованной прозы Стругацких, вновь вернувших фантастику в литературу , восприняли как сенсацию, и дальше развивать эту тему не стала.
Не хотелось говорить, что на Западе Стругацкие, пиши они на английском, были бы просто хорошими писателями, равными среди первых, а не первыми среди равных. Ситуация гипотетическая, но вот другая, реальная — на Западе их хорошо переводили и хорошо принимали, но не ждали новых книг с таким трепетом и напряжением, как мы, и даже, казалось бы, близкий нам Станислав Лем отзывался о Стругацких доброжелательно, но без захлеба.
Ничего обидного в этом нет.
Избитый пример: если два имени — Толстой и Достоевский — проговариваются любым культурным западным человеком с уважением и даже без ошибок, то, скажем, на Пушкина реакция не столь однозначная, с некоторым оттенком недоумения, мол, да, знаем, что это ваше все, но у каждой культуры свои загадки.
Что-то ускользает, умирает при переводе.
Что-то работает в контексте, но вне контекста работать с той же мерой эффективности перестает.
Есть писатели всемирного значения, а есть — национального. И неизвестно, что важнее. Потому что при помощи национальных писателей нация сама себя строит. При помощи языка, формы высказывания, словечек, паролей и т. п. О чем я уже писала как раз применительно к Стругацким в одной из прошлогодних колонок — и тоже по печальному поводу — в связи с уходом Рея Брэдбери [22] .