Новый Мир Новый Мир - Новый Мир ( № 2 2013)
А в последнем разделе ученый делится своими размышлениями о коллегах и их вкладе в науку (прежде всего, как раз в ту ее часть, для которой особенно актуально понятие генетической памяти): Синявском, Аверинцеве, Михайлове, Чудакове, Топорове, Журавлевой.
NON-FICTION C ДМИТРИЕМ БАВИЛЬСКИМ
ПОЙМАННЫЙ НА УЛОВКУ БУДУЩЕГО
У слова «дневник» есть странное, притягательное свойство, парализующее вни-мание; может быть, именно поэтому в «Издательстве Ивана Лимбаха» название на обложке [21] дали шрифтом, раза в три превышающим имя автора: жанр важнее.
Второе, что бросается в глаза, — Гомбрович не указывает даты своих записей, только дни недели. Сколько дневниковых текстов я ни читал, но с таким сталкиваюсь впервые — и это настраивает на особый лад. Тем более, если учитывать историю появления этой прекрасно изданной книги объемом с джойсовского «Улисса»: польский писатель, прозябающий десятилетиями в аргентинской эмиграции, получает заказ на серию публикаций в антикоммунистическом журнале «Культура», выходящем в Париже. И открывает кран.
Гомбрович, пересекший океан спасаясь от фашистской оккупации, имеет к тому времени неоднозначную репутацию провокатора и вечного enfant terrible , пишет эти колонки за деньги. То есть книга, появившаяся в трех томах еще при жизни писателя, — не совсем чистый дневник. Ну, то есть, конечно, это поденные записи литератора, однако изначально предназначенные к публикации в режиме реального времени.
Ничего не напоминает? Лично мне — технологию Livejournal’ a, платформы для ведения блогов, получивших в России название «Живого журнала»: здесь ведь тоже говорят «наедине со всеми», даже не пытаясь скрыть, что публичная приватность (приватная публичность), микс салона, гостиной и кухонных посиделок вполне совместима с очевидными литературными достоинствами.
Правда, ЖЖ пришел в Россию в начале 2000-х, а Гомбрович начал вести заметки в далеком и отчаянно модернистском 1953-м, что, согласитесь, значительно раньше.
Получив заказ на записи, Гомбрович ведет себя как завзятый блогер: сначала обосновывает метод, затем резвится и задирается, отвечает на письма читателей (письма приводятся почти целиком), чуть позже, точно так же, как современные юзеры, он задается вопросом, что же такое, в самом деле, он пишет.
То есть последовательно проходит все стадии, известные тем, кто пользуется социальными сетями.
«Пишу этот дневник с нежеланием. Меня мучает его неискренняя искренность. Для кого я пишу? Если для себя, то почему это тогда идет в печать? А если для читателя, почему я делаю вид, что разговариваю сам с собой? Разговаривать с самим собой, чтобы тебя слышали другие?»
Однако, несмотря на разницу мотиваций между нынешним продвинутым блогером и классиком европейского модернизма, функционально дневник этот, как и положено жанру, выполняет ту же важнейшую роль — роль громоотвода.
Несмотря на неудовлетворительный (как сам Гомбрович отмечает: публицистический дневник кажется ему менее ценным, чем романное творчество) художественный уровень «самого важного произведения за всю историю польской прозы», как характеризуют «Дневник» Мариуш Вильк в предисловии к этой публикации и Войцех Карпинский в послесловии к ней.
«Я приступил к написанию этого моего дневника просто ради того, чтобы спастись, от страха перед деградацией и окончательным погружением в волны тривиальной жизни, которые уже достают мне до рта. Но оказывается, что и здесь я не способен сделать полноценное усилие. Невозможно всю неделю быть никем, а в воскресение вдруг стать кем-то…»
Хотя, конечно, это не совсем сетевой текст: для интернет-дискурса записи Гомбровича очень уж объемны — писались они в иное время, с расчетом на незнакомых людей. Ведь для самих себя и для приятелей мы пишем коротко, экономя усилия, пропуская логические звенья. И только работа на «общество» предполагает разжевывание всего для нас очевидного. Гомбрович занимается этим просветительством с ангельским терпением человека, обладающего массой свободного времени.
Для того чтобы образ его, складывающийся из регулярных публикаций в «Культуре», выходил последовательным и логичным, он начинает с многостраничных рассуждений на разные отвлеченные социальные и культурные темы.
Да, вот что важно: о чем бы он ни говорил, все это и сегодня прочитывается как актуальное, с пылу с жару, высказывание; хоть в завтрашнюю газету колонкой вставляй.
Первым делом, разумеется, Гомбрович разбирается с родиной, гнобит и клеймит польский характер и польскую культуру (особенно достается польским литераторам, за исключением разве что Чеслава Милоша) за вторичность, мелкобуржуазность, ненужную манерность и жанровую усредненность.
Кажется, что все, что мучает Гомбровича в польской жизни (неумение стать частью Европы, слабость польского искусства, порочность грубой и надутой мужественности, принимаемой за «польский характер»), легко применимо и к нашим широтам — ну да, этим, пожалуй, начальные «главы» книги и интересны — читаешь совершенно же как про «своих». Про себя.
Затем, когда первый пул тем оприходован, а стадия эпистолярной саморефлексии пройдена, Гомбрович выступает с более точечными выпадами. Здесь достается французам и немцам, евреям и антисемитам, женщинам и мужчинам, экзистенциализму (особенно яростно Гомбрович спорит с Сартром) и коммунизму.
На втором году ведения дневника, спохватившись, Гомбрович вспоминает про приютившую его Аргентину, и то, как он ее описывает (смесь досады, признательности и восхищения), вновь обращает русского читателя к родным палестинам: и она тоже уж очень выходит похожей на Россию.
«Что такое Аргентина? Это — тесто, которое пока еще не стало хлебом, то есть нечто недооформленное, а может, и протест против механизации духа, небрежный, ленивый жест человека, отдаляющего от себя слишком автоматическое накопление — слишком интеллигентную интеллигентность, слишком красивую красоту, слишком моральную мораль?»
И вот еще: «Аргентина — это страна молодой и лёгкой формы, здесь редко встречаются те боли, падения, терзания, грязь, которые обычно сопутствуют медленно и с напряжением сил совершенствующейся форме. Здесь редко случаются оплошности. Робость — исключение. Явная глупость не часта, и эти люди не впадают ни в мелодраму, ни в сентиментализм, ни в пафос, ни в шутовство — во всяком случае если и впадают, то не целиком. Но в результате этой рано и равномерно дозревающей формы (благодаря которой ребенок действует со свободой взрослого), которая облегчает, сглаживает, в этой стране не формируется иерархия ценностей европейского пошиба. И это, возможно, больше всего привлекает меня в Аргентине. Они не брезгуют… не возмущаются… не осуждают… не стыдятся в той степени, в какой это делаем мы. Они не пережили формы, не познали ее драматизма. Грех в Аргентине — менее грешен, святость — менее свята, отвращение — менее отвратительно, и не только телесная красота, но и вообще всякая другая добродетель склонна здесь есть из одной тарелки с грехом».
Как красота возникает в глазах смотрящего, так и актуальность — в голове читающего: когда Гомбрович анализирует польские порядки, понимаешь, что рифма с российскими реалиями возникает из-за особой близости двух стран, исторической и географической, но, казалось бы, что нам Аргентина?!
Точность переживаний и описаний — вот что, несмотря на многословность и многослойность (понятна обида забытого на родине человека, — совершенно справедливо — убежденного в своей исключительности и, наконец, дорвавшегося до трибуны) делает дневники Гомбровича вневременными, жгуче современными.
Оказывается, дело не в параллелях, но в глубине подхода, хотя уже первые страницы этой книги заставляют вспомнить «Дневник писателя» Достоевского, схожим образом устроенного. Такого же яркого, полемически горячего, рассудительного (рассуждающего) — ведь дневнику, вообще-то, свойственно смешивать разные дискурсы и жанры, а, разгоняясь, Гомбрович использует только одну такую краску — публицистический монолог с анализом, переходящим в констатации и обличения.
Притом что Россия (СССР) им практически не упоминается (за исключением последней записи 1969 года, сделанной перед самой смертью).
Гомбровичем постоянно декларируется аполитичность и предельный индивидуализм («моя форма и есть мое одиночество»). Собственно, все, что здесь пишется, — пишется с одной целью: противопоставить себя всему остальному а) материальному миру; б) человечеству, погрязшему в пошлостях и в штампах.