Уильям Бойд - Нутро любого человека
Она все еще очень привлекательна, Глория, по крайней мере, на мой стариковский взгляд. Вчера вечером, когда она в хлопковом свитерке спустилась вниз, я понял, по тому, как подрагивали и покачивались ее груди, что лифчика на ней нет. После обеда, когда Чезаре отправился спать, а она стояла, перебирая пластинки, у граммофона, я подошел к ней сзади, обнял за талию и уткнулся носом ей в шею. „Ммм, чудно“, — произнесла она. Я передвинул руки к ее груди. „Ни-ни-ни, — сказала она. — Нехороший Логан“. „Ни даже укольчика de nostalgie[193]?“ — спросил я. Она положила пластинки и звонко чмокнула меня в губы. „Ни даже этого“.
Горе в том, что когда мы с ней одни у бассейна, она, загорая, снимает лифчик. Для меня, пожирающего ее поверх книги глазами, это сладкая пытка. Может быть, потому я и полюбил этот дом, — все в нем пряно отдает Глорией, историей наших с ней сексуальных отношений. Думаю, ей приятно сознавать, что я сижу рядом, изнывая от неисполнимого желания. У нее имеются последние новости о Питере. Кубинский ракетный кризис вознес „Уже слишком поздно“ на вершину списков бестселлеров всего мира. „Питеру нравится, когда критики приписывают ему дар предвидения, — говорит Глория. — Он уже дважды побывал во Вьетнаме“.
Сегодня вечером Чезаре присоединился к нам за обедом — превосходный блейзер, белые хлопковые брюки. Передвигается он очень медленно, скованно, опираясь на трость. Глория поддразнивает мужа, к большому его удовольствию: „А вот и он, глупенький старый граф“.
Пишу это на террасе моего гостевого домика. О лампочки, вставленные в грубые каменные стены, бьются ночные бабочки, геконы вдосталь лакомятся ими. Свиристят сверчки, за желтой закраиной света квакают жабы. Я принес с собой большой, наполненный виски и кубиками льда стакан. Здесь мне всегда хорошо спится — я даже таблеток не принимаю.
Суббота, 12 октября
Нью-Йорк. Обед с Лайонелом и Монди в „Бистро ля Буффа“. За другим столом обедал — с Филипом Гастоном и Сэмом М. Гудфортом — Файнэр, однако я избегал его взгляда. После того, как через месяц в „револьвере“ появится моя статья о нем, я стану непопулярным в семействе Файнэра человеком. Терпеть не могу его новые поделки. Более чем способный художник, намеренно принимающийся писать плохо, всегда выглядит странно. Только самые лучшие из них могут позволить себе такое (Пикассо). А в случае Файнэра это выглядит отчаянной попыткой угнаться за модой.
Монди оказалась смуглой, рослой девушкой итальянского, я бы сказал, или испанского происхождения — с оливковой кожей, маленьким, слегка и упоительно горбатеньким носиком (может, она еврейка?) и заостренным подбородком. Масса густых немытых вьющихся волос. Вид у нее такой, точно она способна слопать Лайонела на завтрак. Прежде она водилась с Дейвом, главным певцом „Мертвых душ“, но затем переключилась на Лео, менеджера. Передача прав владения произошла по-дружески: собственно говоря, вся группа живет сейчас — из экономии — в квартире Лайонела. Повторить успех своего дебютного сингла „Американский лев“ (выше 37-го номера ему в чартах подняться не удалось) они пока не смогли. Лайонел с Монди каким-то образом ухитрились весь вечер продержаться за ручки. Я спросил Монди о ее фамилии, она ответила, что фамилии у нее нет. А какой та была, прежде чем Монди от нее отказалась? — настаивал я. А, ну тогда ладно: „Смит“. А я Логан Браун, сказал я.
Я проводил их пешком до дома, и Лайонел попросил меня подняться, познакомиться с группой. Ребят там было двое, одного я уже видел, — и три девушки примерно того же, что Монди, возраста. Полдюжины матрасов с цветастыми одеялами — вот практически и вся мебель. Впервые в жизни мне стало спокойно за Лайонела, я почувствовал облегчение; он порвал с миром Лотти и Эджфилдов — кому здесь какое дело до того, что он баронет и внук графа? Он нашел место, где может быть только собой. Ощутил я и укол зависти — бредя по улице в поисках такси и воображая, как все они ложатся спать. Нечего и сомневаться, они трахаются, когда им этого хочется — подумаешь, великое дело. Вдруг почувствовал себя стариком.
1964
Четверг, 30 января
Одна из редких тайных встреч с Гейл. Она растет[194], черты лица ее становятся резче, и я все яснее вижу в ней Аланну. Волосы у нее теперь длинные — как и у всех, похоже, но милый характер остался прежним. Она сама подготавливает наши встречи, приглушенным голосом сообщая мне по телефону: „Встретимся в закусочной на углу Мэдисон и 79-й. Я смогу остаться на час“. Мы сидим в глубине закусочной (я — спиной к входу), пьем кофе, Гейл курит сигарету. Она хорошо разбирается в искусстве и хочет поступить в художественную школу, однако Аланна и Петерман даже слышать об этом не желают. „Как жаль, что вы с мамой развелись, — с почти взрослой горечью говорит она. — Даже Арлен (Гейл выкатывает глаза) того же мнения“. И она перечисляет мои достоинства: англичанин, работает в мире искусства, знаком со всеми обалденными художниками, где только ни жил, писал романы, сидел в тюрьме. Даже я начинаю думать, что малый я хоть куда. Я говорю, что все еще могу помочь ей, если будет такая нужда. Потом делаю небольшое заявление, и пока я произношу его, держа Гейл за руку, в горле у меня стоит комок. Мы несколько лет были одной семьей, говорю я. Я люблю вас, девочки, я видел, как вы росли. И этого ничто изменить не способно. То, что я и твоя мама не сумели ужиться, к нам с тобой, к чувствам, которые мы питаем друг к другу, никакого отношения не имеет. Я здесь для тебя, милая, говорю я, когда бы я тебе ни понадобился — всегда и навсегда здесь. Я вижу, что на глаза ее наворачиваются слезы, и потому меняю тему, невесть почему спрашивая, где она была, когда застрелили ДжФК. В школе, говорит Гейл, на уроке математики. Вошел директор и сообщил нам новость. Все заплакали, даже мальчики. А где был ты? Разговаривал по телефону с Парижем, с Беном. У него, видимо, работал телевизор, потому что он вдруг сказал: „Иисусе-Христе, кто-то застрелил вашего президента“. „Да-да, очень смешно, Бен“. И тут я услышал, как в галерее вскрикнула Хельма, и понял, что это правда.
Четверг, 27 февраля
Пятьдесят восемь. Господи помилуй. Не думаю, что стоит предпринимать очередную оценку прошедшего года — слишком гнетущее занятие.
Здоровье: приличное. Зубов больше не лишался. „Декседрин“ не принимал уже несколько месяцев. Выпивка под контролем. Удовлетворяюсь одним коктейлем во время ленча, хотя по вечерам, пью, наверное, все еще многовато. Курение: пачка в день, если никуда не выхожу. Немного лишнего веса, брюшко. Волосы редеют и седеют. Во мне еще можно признать прежнего ЛМС, в отличие, скажем, от Бена Липинга, ныне толстого старика, совершенно облысевшего.
Сексуальная жизнь: удовлетворительная. Моя нынешняя подружка это Наоми Митчелл [куратор Музея современного искусства]. Исполненный уважения и терпимости роман, — мог бы быть и повеселее. Мы встречаемся раз или два в неделю, когда то позволяет распорядок ее и моего дня.
Душевное состояние: отчасти подавленное. По какой-то причине стал больше тревожиться за будущее. Ничто не мешает мне оставаться здесь, в Нью-Йорке до бесконечности, управляя галереей так долго, как захочу и смогу. Жалование у меня хорошее, жилье удобное. Моя журналистская продукция и влияние пребывают на приятно высоком уровне. Я вращаюсь в интересном, изысканном обществе; езжу, когда захочу, в Европу; у меня маленькая квартира в Лондоне. Так на что же ты жалуешься? Думаю… в сущности, я никогда, почему-то, не ожидал, что жизнь моя сложится именно так. Куда подевались те юношеские мечты и амбиции? Что случилось с полными жизни, чарующими книгами, которые я собирался написать?
Я считаю, что на моем поколении лежит проклятие войны, этого „великого приключения“ (для тех из нас, кто пережил его и остался неискалеченным), удара, направленного прямо в середку наших жизней — в наше лучшее время. Война продлилась так долго, она расколола наши жизни надвое — на неотвратимые „до“ и „после“. Когда я думаю о том, каким был в 1939-м, и кем стал в 1946-м — человеком, потрясенным жуткой трагедией… Разве я мог продолжать жить так, будто ничего не случилось? Возможно, с учетом этих обстоятельств, я, в конечном счете, проявил себя не так уж и плохо. Я сохранил ЛМС в движении, — а время для „Октета“ у меня еще осталось.
[Июнь]
Лайонел умер. Вот, я написал эти слова. Глупый, бессмысленный несчастный случай. Произошло следующее.
Около шести утра мне позвонила Монди — подвывая, ревя и визжа в трубку: Лео плохо, он не приходит в себя и не шевелится. Я велел ей вызвать врача, поймал такси и понесся по городу. Когда я приехал, врач уже был там, он и сказал мне, что Лайонел мертв. Захлебнулся собственной рвотой.