Сергей Лебедев - Предел забвения
Все старые разлады между двумя ветвями семьи, материнской и отцовской, проявились в тот момент; встретились две крови, две наследственности, и то, что я — еще никто, еще только плод во чреве — готовился родиться именно так, через смертную опасность, проявило давние противоречия; кровь шла на кровь, род на род.
В отце — убывающая, слабеющая кровь давней дворянской династии; трое моих двоюродных дедов по отцу пропали без вести в войну — пустивший корни в восемнадцатый и девятнадцатый века, род погибал, попав в чужеродное для себя время, как погибает организм в чуждых условиях, и судьбы принадлежавших ему были гибельны ровно в той степени, в которой человек нес в себе родовое.
В матери — кровь южной семьи, где детей в каждом поколении рождалось не меньше десятка, где они всегда были во множественном числе и каждый ребенок был в большей степени чей-то брат или чья-то сестра, чем он сам; где — если собиралась вся семья — столы накрывали в саду; где были крепки телом, погибали, но не пропадали без вести, как будто соединенность родственными связями, — по прямому родству, двоюродному, троюродному, — никого не оставляла без пригляда, никому не давала пропасть без следа; будто кровь этого рода в известном смысле пренебрегала отдельным человеком, и новые побеги всходили, как трава после покоса — втрое гуще.
Две крови, две родовые судьбы скрестились во мне; два прошедших времени искали во мне глагола будущего. И две родственные мне, но не родственные друг другу силы, род матери и род отца, непримиримо сошлись между собой: каким мне быть, в кого пойти, и каждая готова была и ценою смерти не допустить, чтобы верх взяла другая. А люди стали только орудиями этих сил, данниками крови.
И я знаю, что эта непримиримость, столь же объективная, как несовместимость белков, непримиримость двух не противоположных, а как-то иначе различных и потому не могущих сойтись в единстве начал и сегодня составляет противоречие моей жизни. Две любви, две ненависти, два страха — по матери и по отцу. И чувство разъединено в себе самом, и желание раздвоено — два разных желания одного и того же, спорящие и соревнующиеся; и страх умножается на два. Вдвое больше сил, чтобы утишить, утолить, насытить; вдвое меньше уверенности, основательности, твердости; две крови — жизнестойкость и беззащитность, жадность к жизни и открытость гибели, — две крови, два взаимоисключающих наследия. И еще тогда, когда мать была беременна мной, они схватились между собой, завязав узел отложенного события — грозящих смертью родов.
В ту пору к нам домой приехал Второй дед. Лишенный возможности видеть то напряжение скрытого конфликта, которое проявляется во взглядах, жестах, позах, динамически выстраивает общее поле движений, он, однако, всегда как-то иначе узнавал о ссоре или разладе. В тембрах голосов, в изменившихся звуках дома, — что знаем мы о том, сколько может сказать слепому резкий и дробный стук вилки о фарфор, натужный скрип дверных петель, вода, слишком обильно и громко, против обыкновения, льющаяся из крана на кухне, — Второй дед улавливал (как животные загодя слышат землетрясение, слышат шум будущего, ведь всякая катастрофа еще и катастрофа времени, нарушающая плавность его течения), — улавливал в изменившихся звуках некую партитуру разлада. Молчание и тишина для слепого вещественные явления, для него молчат, стихают предметы, и край стула или стола есть острый угол тишины; Второй дед узнавал перемены в молчании мебели, штор, люстры, дверей, паркета; узнавал — и будто инженер, композитор стали и бетона, чувствующий, что конструкция где-то звучит не так, принимался искать эту область переменившегося звука, область каверны, скола, надлома. Искал Второй дед в расспросах — он, вероятно, слышал не только слова, но и то, как они сталкиваются, в лоб или по касательной, разминовываются, поглощаются атмосферой или, наоборот, заставляют ее резонировать; слова были для него теми незримыми частицами, чье существование физики могут определить только по сумме производимых ими эффектов, и вот эти эффекты, интонационные, смысловые, Второй дед буквально вбирал в себя; он распрямлялся, будто бы слушал телом, превращая его в резонатор или радар, телом, его поверхностями улавливал скрытые токи событий.
Довольно скоро — семья час как сидела за столом — Второй дед, вероятно, понял всю ситуацию; одной обмолвки о том, что матери не следует есть острое, и тона, каким это было произнесено, ему было довольно, чтобы уяснить себе, что беременность для нее опасна. И тут — все знали про Второго деда, что он бездетен, — он неожиданно, после долгой задумчивости, произнес речь, обнаруживая в ней все то, что складывалось исподволь, вводя себя этой речью в семью на полных и окончательных правах родства.
Второй дед говорил сбивчиво, перескакивая с одного на другое, что само по себе было удивительно. В его суждениях, при всей их разумности и опыте, всегда присутствовало нечто затверженное, ученическое; он никогда не предполагал, не судил о возможностях и вероятностях, будто бы слепота приучила его уповать только на твердые — во всех смыслах — факты. Эту твердость как свойство он ценил, может быть, больше содержания самого факта, отчего производил впечатление чтеца энциклопедий, любителя дат, метрических сведений и юридических дефиниций; но здесь он ступил на незнакомую прежде почву разговора о жизни как таковой, и это придавало его речи дополнительное ощущение искренности.
Он говорил, как заговаривают зубную боль, — нарочно повторяясь, уводя от настоящего времени, в котором все так или иначе о боли напоминает; убаюкивал, успокаивал неродившегося младенца, словно делал беременной расслабляющий массаж. Он начал почему-то с тридцатых годов в деревне, где ему довелось жить; там у помещика прежде был огромный яблоневый сад. В старые времена помещик пускал деревенских, отдавая им треть урожая, и хотя он всегда предлагал саженцы, их никто не брал — привычнее и проще было по осени собирать яблоки в чужом саду. А после революции сад стал общественным, и каждая деревенская семья решила теперь иметь во дворе яблоню; старые садовые деревья выкопали с корнями и на телегах повезли в деревню. Была осень, урожайная на яблоки, и желтолистые кроны яблонь плыли через поля, словно сад решил уйти из этих мест; ни одно дерево не прижилось — был не тот возраст, хотя в деревне вырыли большие ямы, выложили их соломой и навозом; яблони вымерзли в первую же зиму.
Второй дед говорил с обидой на яблони, обидой на законы природы, согласно которым старому дереву невозможно укорениться на новом месте; потом стал говорить о севере, о нересте рыбы, идущей из океана, о том, что весь мир для нее становится сетью рыбака, и она стремится прорваться через сети, тони, верши, пробиться через пороги, преодолеть силу встречного течения, и так мощно ее движение, что она прорывается — но прорывается в смерть, гибнет, произведя потомство, будто бы существуют те препятствия, которые нельзя превозмочь, не примирившись заранее с будущей гибелью.