Сергей Лебедев - Предел забвения
Вряд ли среди того, о чем они хотели бы не помнить, были нравственно непоправимые поступки. Нет, скорее само положение средней руки начальства, предполагавшее чуть большую нравственную конформность, чем та, которую человек может проявлять, не вступая в объяснения с самим собой, — вынуждало их теперь приосаниться, преобразиться в моложавых стариков, которые неизвестно как стали стариками, — стариков пустых, от которых веяло чрезмерным вниманием к телесному, какое бывает у атлетов. Они были теми абстрактными «пожилыми людьми», которым надо уступать место в электричке и автобусе, картинкой к соответствующей строке в правилах проезда.
И конечно, вопрос, кем когда-то был Второй дед, просто не мог прозвучать в этом кругу — звук не встретил бы воздуха; там все были приличными людьми, и это словосочетание — приличный человек, не достойный, не хороший, а именно приличный — было высшей дачной похвалой. В сущности, это и объединяло всех дачников: они сумели выйти из непростого времени приличными людьми — то есть людьми, о которых в силу разных причин никто не скажет ничего дурного.
На первый взгляд дачи были оазисом, островком умиротворения, спокойствия, дружественности. Но дети — дети чувствовали, что все это показное, напускное: нас слишком жестко и ревностно воспитывали, не зная ни прощения, ни пощады в нравственных вопросах. В головах у взрослых была четко очерченная область затмения, и если это затмение наступало — украл, солгал, не выполнил обещания, то наказание было столь несоответствующим — не по жестокости, а по готовности отказаться от сына или дочери, мгновенно стать им чужими людьми, — что казалось, будто это не ребенок, а враг, обманом проникший в семью, подменыш из роддома.
Родные разыгрывали целую сцену: наш ли это сын? наша ли это дочь? И я помню, как один мой товарищ, восьми лет от роду, не выдержав этих вопросов, — разбиралось дело о краже слив, — вдруг подступил к своим родителям и стал громко, в голос, твердить: я ваш сын! я ваш сын! я ваш сын! — и они отступили, они не знали, что делать с мальчиком, трясшимся, потерявшим расстегнувшуюся сандалию, кричавшим без злости, без упрямства, с внезапной твердостью слабого: я ваш сын! я ваш сын! я ваш сын! — они, взрослые, боялись в этот момент восьмилетнего ребенка, стояли, мать, отец и хозяин сада, пока мальчик не сник, не забрался в канаву и не заплакал.
Детей словно бы готовили для жизни, в которой каждый проступок плох не сам по себе, а потому, что он бросает тень на родных, заставляет присмотреться к ним — кто вырастил ребенка таким? — а родные очень не хотели бы, чтобы к ним присматривались; в результате возникала выморочная нравственность, и все пропиталось взаимным корректным двуличием: призыв не лгать, сопровожденный страхом, только умножает ложь и заставляет ухищряться в ней.
Детство на тех дачах — их давно уже нет, они стали пригородом, поменялись дома, обновились, стали глухими заборы, — детство было школой двоедушия; я не могу в полной мере отнести это к своей семье, к семьям некоторых из моих товарищей — но общее поле отношений было таким. Каждый из нас, дачных детей, в той или иной степени вел двойную жизнь; и речь не о потайных проказах, нарушении запретов, умолчаниях и вынужденной скрытности. Мы — каждый по-своему — были преданы родными, слишком ясно видевшими каких-то других детей, которыми мы не были, но должны были стать.
Впрочем, я-то благодарен детству; если бы не усиленная почти до шизофрении наука раздвоения личности на того, кто был сыном, внуком, племянником, сыном друзей, мальчиком-с-участка-напротив, и на себя самого, я бы не стал тем, кем я стал; и уж конечно я бы не смог разглядеть, уловить настоящую натуру Второго деда.
Однажды — я забегаю вперед — я понял, наивно, по-детски, что взгляд — это зеркало; мы видим не людей, а то, как люди отражаются в нас; мне казалось, что я открыл тайну и оставалось только уяснить, как же пройти за собственный взгляд, как увидеть то, чего, по идее, ты видеть не можешь.
И вот, обдумывая это, я начал играть со своей тенью: старался встать так, чтобы по ней нельзя было узнать, что ее отбрасываю именно я; подходил к яблоневому пню, бочке, пугалу, втягивал голову в плечи, прятал руки, стараясь, чтобы моя тень повторяла их тени; играл несколько дней, выбирая время вечером, когда тени четче, гуще и длиннее, играл бездумно, не замечая времени. И вдруг, уже устав и только дурачась, обернулся — и замер: у меня была не моя тень. Я упустил момент подмены и теперь стоял, боясь двинуться: а что, если и движение не поможет, если эта чужая тень повторит его, оставаясь чужой? Однако замер я очень неудобно, переступил ногами, едва успев зажмуриться, а когда открыл веки, увидел, что тень — моя.
Игра приобрела теперь опасный смысл: я сознательно искал то состояние возбужденного забытья, в котором настолько заигрался, отдался движениям, последнему солнечному свету, что на мгновение потерял сознание и оказался чужд сам себе; обрел не свою тень.
Правда, больше я этого состояния не испытал; тогда я стал изучать тени взрослых — это было уже не забавой, не игрой, а неким ходом познания. Мне казалось, что тени их различны не только по очертаниям: тень отца была много больше его, и когда он гасил свет в комнате, пожелав спокойной ночи, мне чудилось, что тень осталась здесь, растворенная в темноте, разросшаяся и грозная, она следит, вправду ли я сплю. Тень матери была текучая, музыкальная в очертаниях, казалось, коснись ее — она отзовется певуче, как виолончель; бабушкина — мелькающая, как шерстяная пряжа, как вязальные спицы, — добрая тень.
Но тень Второго деда я так и не смог прочувствовать; она не отозвалась воображению, сколько я ни старался что-то уловить в ней; нельзя сказать, чтобы она была заурядной, обыкновенной, не содержащей зацепки для фантазии; мне казалось, что Второй дед знает, какова его тень, управляет ею, следит, чтобы она не сказала о нем лишнего, постоянно поддергивает ее, как длинную полу плаща.
Впрочем, это сюжет на опережение; мне нужно было лишь пояснить обстоятельства детства и всю завязку дальнейшей истории — истории постепенного вхождения Второго деда в нашу семью, моего рождения и моих с ним отдельных и особых отношений.
Дачный участок моей семьи соседствовал с участком Второго деда; ограды между ними не было, заменой ей служила труба водопровода, и как-то сразу получилось, что люди, продавшие нам дачу, передали с ней и добровольную обязанность заботиться о Втором деде. Вся разделенность дачных участков, отсоединенность соседей держится на зримых приметах — на изгородях, на трубах, как то было у нас; что же спросишь с незрячего? Так и вышло, что преграда не сработала, и отношения со Вторым дедом переступили грань соседства.