Аврахам Суцкевер - Зеленый аквариум
Когда-то, с полстолетия тому назад, дикая пчела выжгла ему левый глаз.
История с пчелой занесена в общинную книгу записей:
В один прекрасный летний день, когда Лейма опустил покойника в могилу, туда же следом влетела и душа усопшего, прикинувшаяся дикой пчелой. Понадобилось нашептать какую-то тайну перед вечным расставанием.
Лейма, человек незадачливый, не понял игры духов. Ему не понравились все эти фигли-мигли, и он саданул пчелу измазанной в глине лопатой.
Пчела разразилась детским плачем. Ее точеное личико приобрело облик покойного. Минутой позже раздался визг. Лейма схватился за левый глаз, куда дикая пчела влетела точно в улей; и глаз тут же вытек красным кипящим воском из-под волосатой лапы могильщика.
Город тогда ходил ходуном. Было поставлено на карту право Леймы быть могильщиком. К важным покойникам его не допускали. Но Лейма не поддавался, и «ходуны» стихли. Врач по имени Цирюльник вставил ему стеклянный глаз, голубой и большой, почти с куриный пупок. И вместе с комьями земли Лейма похоронил на Зареченском кладбище историю о пчеле.
Ветры, словно кошки в любовной истоме, вопят над его изголовьем.
Нет избавителя. Покойники далеко. Хоть бы кто подал кружечку воды…
— Эй, лопатка, где ты, надо хоронить луну!
Но свою лопатку, свою кладбищенскую жену, он не может нащупать.
Т-ш-ш-ш. Вот лопатка переступает через него. Бродит одна между висящими искрами. Она копает, его лопатка, звенящую бесконечность.
Лейма протягивает длинную руку к луне. Подносит звезду к ее ноздрям.
Серебряное перышко не шевелится…
Тогда — я сам это видел — дикая пчела вылетела из его стеклянного глаза и вонзила в мое сердце свой последний огненный мед.
1953–1954
II
ДНЕВНИК МЕССИИ
Сказания
ДОЧЬ РЕЗНИКОВА НОЖА
Она была первой моей любовью, рыжеволосая щуплая девочка с обаятельными веснушками, словно считанными маковыми зернышками, на заносчивом носике. Я даже допускал тогда мысль, что у малышки столько веснушек, сколько ей лет, и что каждый новый год дарит ей, не сглазить бы, еще по одной.
Когда я стал с ней водиться, я насчитал на ее носике девять подарочков.
Улица, где мы оба росли, бежала, запыхавшись, вверх. Начиналась она от глинистого берега у зеленого моста через Вилию и шла до гребня Шескинских гор, где превращалась в тракт, ведущий до самого Вилькомира; и большинство детей моей улицы, даже подростки, называли рыжеволосую девочку: дочь резникова ножа.
За что это ей? Почему прицепили сироте такое прозвище? Потому что ее отец, реб Эля, был резником? А если даже так, ведь было бы справедливей назвать ее — резникова дочь. Но поди ищи справедливости, когда уже не с кого спросить…
После долгих лет жизни меня часто стало одолевать мучительное желание воплотить в слова мою первую или почти первую любовь. Но мне было стыдно перед ногтями моей руки с пером, в которых девочка отражалась, как облачко в воде, за то, что я не помнил ее имени — настоящего. И именно из-за этого она постоянно соскальзывала с бумаги, как с ледышки.
Слава памяти! Сегодня она вняла моей мольбе и вдохнула мне в ухо забытое имя:
— Гликеле[7].
С души моей камень свалился. И теперь я уже могу рассказать о ней. Изобразить ее словами.
2Отныне и дальше памяти нечего нос задирать. Я помню все не хуже, чем она…
Уже не зима, но и не весна. Это пора Пурима[8]. Веселый праздник вот-вот-вот должен наступить, но он не спешит. Он висит на кончике носа у весны, а она что-то никак не может чихнуть. Гоменташн[9] все не появляются. Не иначе: мама в прошлом году посеяла их в огороде у дома, и теперь они должны вырасти из земли.
Но еще когда они вырастут, а пока мама посылает меня к Ройзе-Эйдл — купить селедку. Моя добрая мама уже приметила, что с тех пор, как Ройзе-Эйдл завертывает селедку в газету, я стал особенно охоч до поручений такого рода; меня не столько привлекают серебристые соленья, сколько сладкие любовные речи героя или героини романа в газете. Но не всякий раз лавочница доставляет мне это наслаждение. И нередко я ухожу обманутым: только с жирной селедкой, но без жирного куска романа.
На этот раз выпало мне необычное переживание: в лавчонке у Ройзе-Эйдл я встречаю Гликеле. Правда, знаем мы друг друга давненько. Да и как могло быть иначе, если резвимся мы на одной и той же улице, а из моего двора в ее — прямая дорога через серый потрескавшийся забор. Но оттого, что отцом ее был реб Эля, а реб Эля — резник, и я сам слыхал, как клянут его петухи в канун Йом-Кипур[10], — между мною и его дочкой вырос еще один, особый забор.
Но здесь, в лавчонке Ройзе-Эйдл, преграда исчезает. Чем виновата Гликеле, что петухи клянут ее отца? Ведь не она же родила его? В том, что петухи не клянут Гликеле, я убежден. Даже очень может быть, что благословляют. В позапрошлом году мама ее умерла от тяжкого коклюша, и из жалости к Гликеле я провожал гроб до самого Зеленого моста. Счастье, что у девочки есть бабушка, бабушка Цвекла, которая любит ее; а Гликеле любит бабушку много больше, чем отца.
Ройзе-Эйдл вылезает из-за прилавка, как из бочки с сельдью. Фартук на ней цвета железа, а может, он и вправду железный — никто не осмеливается его пощупать. На ее перламутровых волосах, зачесанных за уши, — платок, затвердевший от серебряной чешуи.
Ройзе-Эйдл известна во всей округе. По пятницам, в базарный день, ее лавчонка окружена запряженными телегами, словно бы это была корчма. Сюда устремляются крестьяне из самых дальних мест, Находятся, говорят, такие, что приезжают даже из Вилькомира[11] — города, относящегося уже к Литве. Они крадутся через границу только потому, что селедки Ройзе-Эйдл своим вкусом и запахом славятся в обеих странах. Среди крестьян идет молва, будто ее селедка так вкусна оттого, что кашерная.
Когда лавочница замечает двух важных покупателей, она сперва поворачивает голову в мою сторону, потому что я старше.
— Что скажешь, мальчик?
У меня возникает желание прочитать Ройзе-Эйдл мораль: так некрасиво. Сперва она должна была бы обратиться к Гликеле, потому что девушка уважаемей. А кроме того, какой я ей мальчик? Но мне недостает рыцарской отваги, чтобы поучать ее, и я только несколько сердитым тоном говорю:
— Дайте мне ту жирную сельдь, что и прежде…
Видимо, Ройзе-Эйдл сегодня встала с левой ноги. Сначала она ворчит, и лишь потом начинают, как с ледяной горки, катиться слова:
— Мальчик, прежнюю сельдь ты давно уже съел. Ты что думаешь, море — это машина? Где набраться ему сил постоянно кормить тебя жирной сельдью? Я уже охрипла каждому объяснять, что дожди в этом году запоздали, и поэтому в море нижние воды застоялись. Без дождей не вызревает икра, а без икры нет и жирных сельдей. Даже тощая селедка-голяк, и та на вес золота.
Я, видимо, от такой отповеди становлюсь желто-зеленым, потому что Гликеле тут же вмешивается и весьма тактично выручает меня:
— А вы покажите, какая селедка у вас есть, и тогда мы узнаем, из чего можно выбирать.
Слово «мы» поражает меня, как чудо. Оно влечет меня к Гликеле. Кончики моих пальцев касаются ее прохладной руки.
Ройзе-Эйдл ныряет за прилавок, пробирается за ним к бочкам, обросшим солью, точно волосом, что-то в них щупает, копается, пыхтит и достает нечто, имеющее вид сгнившего привидения:
— Это у меня есть, и этим я торгую: она изрядно воняет.
— Ешьте сами ее! — кричу я в неистовстве оттого, что лавочница позволила себе употребить такое грубое слово при невинных ушках сиротки.
Я хватаю Гликеле под руку, и мы поспешно выбегаем из лавчонки на предпуримские улицы, где нас сопровождает дробящееся в водостоках солнце, словно косточки разбитой скрипки.
Событие в селедочной лавчонке растеклось вдоль и поперек всей улицы. Нельзя сказать, чтобы я или Гликеле способствовали этому. Она сама, Ройзе-Эйдл, мгновенно раздула инцидент. Она даже придумала, будто я схватил ту желтую селедку и ею смазал ее, Ройзе-Эйдл, по лицу.
Но раз уж завел любовь, то сноси и позор, и наговор: Гликеле теперь моя любимая, и мы вдвоем, когда луна залезает к облаку в карман, гуляем по кирпичному заводу и на реке Пазе.
3«Лучезарно. Любвезарно. Зр-зр-дзр». Резвится пчелка в жилах моих, что ли? Так ли, не так ли, но мы должны время от времени охлаждать в Вилие разогревшуюся кровь. Только не там, где купаются все, где мальчишки кишат, словно муравьи в муравейнике. Я не могу допустить, чтоб они без конца щупали своими быстрыми глазками полуобнаженное тельце моей любимой. Тем более, что когда Гликеле выскакивает из реки и идет по песчаному берегу, можно подумать, что на ней вместо рубашонки — волна. А когда бежит — словно стремится догнать выдавшиеся вперед грудки.