Сергей Лебедев - Предел забвения
Яблоко — это плод времени; и хотя не сказано, что вкусившие с Древа вкусили именно яблоко, какой еще плод мог бы олицетворить те незнаемые плоды Древа на полотне? С яблока началось человеческое время — Сиф родил Еноса, Енос родил Каинаана… Поэтому старик-крестьянин, велевший отправить яблоко в ссыльную деревню, чтобы там выросли яблони, — он пытался запустить, как запускают мотор, время этой новой деревни, вставшей на привезенной почве, укоренить деревню в том месте, где она — по случайности, по выбору тех, кто направлял ссыльных, — оказалась; одно поселение, хоть ему и сто лет, все же стоит на гольной земле, словно лишь вчера срубили избы, а другое копит время, прорастает в него.
И вот теперь трое стариков сказали мне: мы не случайно точили сегодня топор. Мы решили срубить три старые яблони; они больше не дают яблок, у нас нет дров, а разбирать дома на дрова нет сил. Сруби эти яблони — ты чужой, для тебя они ничего не значат; ты уйдешь, а нам будут огонь и тепло.
Старик-точильщик протянул мне топор на длинной рукояти; около дома под желоб крыши была подставлена старая кадушка с железными обручами, и я, не зная, как поступить, отодвинулся к ней, облокотился; и возникло воспоминание, связавшее кадушку и яблоки, подсказавшее ответ.
Осенней ночью я шел к полустанку на узкоколейке, по которой возили торф с брянских болот; ранним утром полустанок проходил рабочий поезд, и на нем можно было уехать к большой железной дороге.
Болотная ночь иная, чем в бору или в поле; в болотах темнота похожа на грязь, брызгающую в лицо, пропитывающую одежду; кажется, сплюнь — и это будет не слюна, а сгусток той же темноты, набившейся в рот. Вторые сутки кряду лило, болотная почва уже не впитывала воды, все кругом хлюпало, пузырилось, текло, в желтое пятно света от фонаря, который я иногда включал, впрыгивали размякшие от дождя, побледневшие, с облипшими ножку перепонками мухоморы, и казалось, что я иду нескончаемыми «ведьмиными кругами»; дождь размывал все, что слежалось за долгую сентябрьскую сушь, от деревьев, от земли, от воды пахло болотной гнилью, закисшей нечистотой, и ею же пах дождь, успевавший, казалось, напитаться испарениями трясины. И если в обычной ночи чувствуется движение времени — миновала ли полночь, долго ли еще до восхода, ощущается, как ночь словно течет через тебя, то болотная ночь была как паралич времени, она застыла в какой-то одной точке, и света не было в ней.
Окошко будки у переезда на полустанке, конечно, светилось, но это был неживой свет люминесцентной лампы, а я так долго шел в темноте, что сам себе казался болотным чудищем, волочащим за собой то ли тину, то ли водоросли из омутка; я почти уже боялся света, боялся, что сам стал темнотой, что я прохвачен ею, как простудой, и теперь, если направить на меня лампу, утеку грязной водой за порог, меня бросало в жар, в дрожь, словно что-то трясучее, скользкое и гадкое было проглочено с болотным воздухом, с каплями дождя.
На полустанке дежурила женщина; был четвертый час утра, рабочий поезд приходил в пять. Я не запомнил ее облика: вероятно, она слишком сжилась со своей ролью — выходить ночью и днем к поездам, проверяя, не искрит ли где заклинившая тормозная букса, мелькать во взгляде машиниста фигурой в дождевике или телогрейке, существовать во взаимной безучастности, — поезд идет так быстро, что не разглядеть приветственного взмаха руки, — и только гудок иногда напоминал ей, что ее видят; наверное, что-то случилось в ее жизни, обрекшее ее на затвор в будке на краю болот; она впустила меня, усадила к печке, а сама пошла в угол комнатушки, где стояла тяжелая, распирающая ржавые обручи деревянная бочка. И столько было в ее движении радости, предвкушения заботы обо мне, что я прошел следом за ней: что там, в этой бочке?
Она приподняла волглую, потемневшую, обметанную белесыми усиками плесени крышку, отвернула слой мокрой слипшейся соломы, затем — слой сопревшего смородинового листа.
В бочке лежали серебристой, лунной желтизны моченые яблоки, своей младенчески сморщенной кожицей похожие на новорожденные планеты; я отступил — от кадушки с яблоками исходил неяркий свет, сияние давно минувшего лета; этот свет растворил в себе болотную темноту, которую я невольно притащил в дом, мягко, бережно озарил край ее лица, и я понял, что моей хозяйке гораздо больше лет, чем я сперва подумал; утро — утро наступило, и мне на миг показалось, что я — путник, случайно попавший на ночлег к отшельнице-богине, пестующей эти яблоки-планеты, хранящей их вдали от людей, и если она подарит мне одно из яблок, я стану кем-то, кем не был и не думал быть. Яблоки не обещали ни силы, ни вечной молодости — одну только веселую страсть жить; они пахли хмелем без грубости хмеля, чисто, ясно, свежо, и губы уже предвосхищали их прохладный, пузырящийся, кислящий вкус.
Я ответил старикам, что не стану рубить яблони, и обещал набрать топляков на реке; тогда они сказали — постриги нас, и старик-рыбак протянул мне ножницы, такие же, как те, что висели на даче, когда Второй дед предложил остричь меня наголо; почерневшие, угольного цвета, старинные — это ощущалось по форме ножниц, вычерченной так, словно люди в прошлом иначе кроили ткань, иначе касались вещей, вообще иначе видели.
Я замер; мне показалось, что постричь стариков — предуготовить их к смерти; а они попросили еще и мыла, и я, предчувствуя его запах искусственной свежести, химической чистоты — последней чистоты для них, — испугался; но потом вымыл каждого в бочке с дождевой водой, срезал ножницами длинные спутавшиеся пряди, и старики, переодевшись в белое бязевое белье, стали касаться друг друга, пользуясь один другим, как зеркалом.
Я принес им бревен, напилил и наколол дров; старики сидели, привыкая к себе новым — и не могли привыкнуть, сила привыкания иссякла в них, они только слушали, как визжит пила, как звонко бьет в смолистую древесину топор, и эти звуки — звуки начала, дела, строительства, — казалось, доносились до них все тише.
Я не стал спрашивать стариков про остров; их прошлое виделось мне чем-то очень хрупким, неустойчивым; тронь что-то там, в прошедшем времени, — и случится обвал, рухнет подточенная память, сокрушится сердце, сжившееся с болью.
Старики молчали, и я ушел; слова прощания уже не достигли бы их. Шлюпка, подхваченная прибрежной стремниной, поплыла быстро, дома на берегу пропали в сумерках, большое яблоко луны бросило на воду мерцающий свет, и я направил нос шлюпки по лунной дорожке.
Я плыл всю ночь; река пронесла шлюпку над мелями и омутами, над рыбьими спинами; а утром, когда с речных заливов потянулся холодный туман, я увидел остров.
Я узнал его — округлый, безвидный, надвое делящий реку; окруженный туманом, он, казалось, зародился в сгущении речных испарений и вместе с ними исчезнет, когда поднимется солнце; зеленые космы донной травы, струи течения — все стремилось к нему, все на него указывало; он поднялся из вод, как спина кита. Шлюпка ткнулась в песок, и я ступил на берег, след мой, оттиснутый в песке, тут же наполнился водой.