Поль Гаден - Силоам
Вечером, когда он увидел ее, он едва понимал то, что она говорила, так как еще видел в ней сияющий образ, возникший после полудня в его сне, и жадно погружался глазами в эти разлетающиеся густые пряди, в которые ему хотелось зарыться лицом. Она заметила его рассеянность и оборвала фразу на середине.
— Вы не слушаете меня?..
— Я слушаю ваше лицо, — сказал он. — Разве вы говорили лучше него?
Она улыбнулась. Стрелка часов спускалась маленькими короткими рывками к половине. Он еще раз взглянул на Ариадну, медленно опустил глаза, остановил взгляд на ее губах. Она слегка отступила под его взглядом, словно охваченная сильным волнением. Ее губы приоткрылись; она прошептала: «Симон…», словно звала… Конец слова заглушил их поцелуй. Он пылко сжимал ее в объятиях; но вскоре оторвался от ее губ и зарылся лицом в любимые волосы, покрывшие его своей сенью. Тотчас он испытал некоторое умиротворение: эти волосы словно существовали отдельно от нее, это было словно залитое солнцем, шумящее листвой дерево, ушедшее корнями в землю и струящее покой в ответ на его желание…
Симон не спеша поднялся по тропинке и сделал крюк через лес. Он пытался понять причину своего волнения. Но оно еще захлестывало его, и ему не удавалось осознать его природу. Как мог простой жест так растревожить, так глубоко проникнуть в душу? Я не могу прикоснуться к ней, подумал он, не прикоснувшись к чему-то гораздо большему, чем она сама… Не прикоснувшись к ее душе… Да, прежде к ее душе… Я приближаюсь к ее телу лишь через ее душу… Душа обволакивает его… Он вспомнил фразу, которую сказал ей однажды вечером: «Как небо обволакивает землю, так и ваша душа обволакивает ваше тело…» Да, именно так; каждое его прикосновение к ее телу окружалось ореолом, проходя через эту нематериальную область: ее «ауру»… «Я не могу коснуться ее, — сказал он себе, — не ощутив прежде присутствия того, что ее окружает…» Он старался припомнить вкус ее губ. Но это ему не удавалось: он вспоминал лишь минуту, когда обнял ее и почувствовал, как сильно бьется ее сердце; но ее поцелуй — нет; чтобы вспомнить, он был вынужден сказать себе: «Я поцеловал ее… Я поцеловал ее…» Но сама мысль об этом поцелуе теперь скрывала от него даже ее лицо: он помнил только тепло ее шеи, когда, прижимая ее к себе, склонился головой к ее плечу; волосы Ариадны упали тогда ему на щеку, и он долго прижимался к ним губами, и это — да, это было волшебно, так как в этот момент он почувствовал, что желал бы вечно оставаться вот так, у ее шеи, слегка захватывая ее губами, погрузив пальцы в густые локоны… Затем пришло время расстаться с ней, и он вспоминал об этой минуте, как о мгновенной агонии, словно из него вдруг ушло тепло жизни, а кровь застыла… Теперь он чувствовал только это: все покинуло его в ощущении оторванности, за которым последовало погружение в ночь. Он вздрогнул. Провести вдали от нее целую ночь, возможно ли это?.. «И теперь боль уже не такая острая, когда я иду по этой тропинке, так как я удаляюсь от нее лишь по виду: я возвращаюсь в ночь и делаю время своим союзником. Эта ночь должна пройти; и пока она удаляется со своей стороны, а я со своей, время, которое нам предстоит провести в разлуке, сокращается, но боль еще слишком жива, она еще немного ранит мне сердце; можно подумать, что что-то во мне, пока я вот так рассуждаю, упорно отказывается рассуждать, не знает, что, удаляясь от нее, я иду к ней, что, придя скоро к себе в комнату, я на самом деле стану намного ближе к ней…» Так он пьянил себя словами, продолжая идти, и не замечал обледеневшей дороги, на которой скользили ноги… Дожить до конца этой ночи, думал он, вот в чем трудность… Исчерпать эти ночные минуты… Затем: «Почему же я так мучаюсь в этот вечер?..» Он вдруг словно наяву почувствовал аромат ее волос и приоткрыл рот. «Вот что заставляет меня страдать: этот аромат волос, что еще витает вокруг меня, ведь мои пальцы погружались в них… Ведь я прикоснулся к Ариадне!..» Ариадна действовала на него, как огонь. «Огонь приятен для глаз, но рука в нем сгорит, — сказал он себе. — Я больше не прикоснусь к Ариадне, я больше не коснусь ее губами, ибо мои и ее губы — языки пламени, которые ничто не убережет друг от друга и которые могут слиться лишь с болью; огонь в ее теле виден насквозь, а кожа слишком тонка, чтобы тотчас не обжечься…» Затем он сказал себе еще: «Губы Ариадны — вот мое светило. А света без огня не бывает. Огонь светит тому, кто далеко от него, но ослепляет и опаляет того, кто к нему приближается… Я больше не прикоснусь к ней губами, — подумал он, — ибо это значило бы сменить свет на ослепление и ожог…» Его терзали мучения… «Если бы я увидел ее сейчас, я точно излечился бы в ту же секунду, не возникло бы больше ни одного вопроса, мне ничего бы не было больше нужно. Мне так больно только от того, что я вдали от нее. Господи, — воскликнул он, — клянусь, я прошу только увидеть ее!» Увидеть ее — и боль исчезнет. «В следующий раз я расстанусь с ней без мучений, нельзя страдать от разлуки с ней, в этом зло… Страдание — да, в этом грех…»
Он поднялся до конца тропинки: «Завтра!..» — подумал он. Но попятился, увидев вдруг, в двух шагах от себя, вышедшую из тени скрюченную фигуру Массюба… С некоторого времени Массюб возобновил свои маленькие вылазки через Обрыв Арменаз; он как будто оправился от усталости первых дней, пробудивших в Симоне такое участие; снова превратился в бродягу, во «врага»… Можно было сколько угодно возвращаться последним, первым, с опозданием или с опережением, дальней дорогой, морозной ночью, считая, что ты один и никому не виден: от дерева, или двери, или стены отделялась фигура: это был Массюб, несчастная покинутая тень, вечно занятая разнюхиванием счастья или несчастья окружающих! В комнате Массюба свет снова зажигался и гас в последнюю очередь. Можно было подумать, что у него была одна миссия: он собирал последние звуки дня и первую тишину ночи. Последний вздох радости или муки, испущенный в какой-нибудь комнате в Обрыве Арменаз или на какой-нибудь тропинке находил в нем слушателя и свидетеля. Видели, как он припозднялся, ловя последнее событие, последнего прохожего, чтобы его разглядеть, может быть, заговорить с ним; и все, что тогда происходило, вызывало кривую усмешку его губастого рта…
Массюб шел по пятам Симона и последовал за ним на лестницу «Монкабю», нарочито заявляя о том, что доволен днем, о котором принялся сообщать подробности. Симон должен был сделать усилие, чтобы вырваться из заколдованной паутины, понемногу сплетенной вокруг него голосом, взглядами, жестами, молчанием Ариадны, чьи нити не порвала разлука. Но когда, ответив на изворотливые откровения Массюба неразборчивым «спокойной ночи!», он подошел к двери своей комнаты, его настигла последняя коварная фраза, выпущенная в спину, в упор:
— Ну а как ваши делишки, в порядке?..
Симон вошел к себе, не отвечая, но слово повисло на нем, как одна из бумажных стрел, которые школьники бросают в спину отвернувшимся товарищам. Он не понимал. Он думал о глубоких минутах, насыщенных счастьем, чудесной муке, которые только что узнал… Но вдруг он вздрогнул. Милая и опасная фигура Минни выросла перед ним, освободившись от пут сна, которыми, как он думал, он ее усыпил и обезоружил. Минни! Была же Минни!.. Черт побери! В нее была нацелена отравленная стрела. Он вновь увидел, как она стоит, опершись на снятые лыжи, улыбаясь ему… Он еще слышал ее голос: «Вы же не заставите меня целоваться с этим парнем…» Это ли она ему сказала? Ужасно: Минни существовала. Между ними что-то было. Об этом знали!.. Симон снова почувствовал, как навалилась на него тоска, возникающая при мысли о наших проступках. Напрасно он гнал эту женщину, испытывая угрызения совести от того только, что слушал ее. Он слушал Минни, он слушал ее еще в глубине себя, непроизвольно, и всего лишь думая о ней, испытывал чувство, будто оскорбляет кого-то, и ощущал, как свет в нем гаснет…
XVIЭто стало всепоглощающим. Это росло в нем с первых утренних часов и натягивало его душу, как пружину. Это словно выплескивалось из окружающих его вещей и текло через весь мир. Это низвергалось на него с поднебесных вершин. Это была сила сродни той, что однажды подняла эти горы, заставив их обнаженные тела упереться в небо. Симон обнаруживал в себе новое братство с этим юным краем, где все еще хранило вид и ритм первородного источника. Тем временем с каждой неделей зима становилась чище. Снег больше не довольствовался тем, что покрывал предметы; он создавал рядом с ними их копии, и низлежащий мир служил лишь предлогом усердию, с которым он сооружал бесполезные, но величественные строения.
Симон видел, как в нем постепенно рушились привычные устои. Они исчезли, словно поглощенные водой или огнем. Его существо переделывала неизвестная энергия. Над ним неподвижно висела звезда, пронзая его беспощадными лучами.
«Смотреть на нее, — говорил он себе. — Ее глаза, да, ее глаза и ничего больше!..» Он засыпал, повторяя эти слова. Встав поутру, Симон тотчас подходил к окну. Снег!.. Он укутывал землю сверкающей мягкой шубой, распространяя повсюду, над неравенством и беспорядком, материнскую нежность своих прикосновений, умиротворяющее единство своих намерений. У земли больше не стало углов; ничто не возвышало голос громче остальных; утесы, тянущиеся через луг, были похожи на белые купола затонувшего города… «Покой, — думал Симон. — Пусть ни одно желание не говорит во весь голос, не звучит громко!.. Вот тот предел, вот то время, когда все уравнивается! Земля отдыхает; если какая-то работа и ведется в ее глубинах, если под такой великой кротостью и готовятся будущие буйства, она ничем этого не выказывает. Жизнь притворилась мертвой, и земля показывает солнцу лишь это зеркало, отражающее его лик. Вот она, чистая, как пробудившаяся девушка, такая невинная, что выглядит обнаженной, словно ее одежда — часть ее самой…» От снега исходило неторопливое, действенное убеждение: он учил ожиданию, мудрости. Молодой человек пытался придерживаться этих добродетелей в своей жизни… К полудню он выходил из комнаты и шел к лесу. Затем ждал вечера; с его наступлением спускался к Дому и, когда било восемь, ждал шагов Ариадны в конце коридора.