Новый Мир Новый Мир - Новый Мир ( № 3 2007)
Это, конечно же, модель крайне упрощенная и во многом неадекватная. Очевидно наличие фигур-медиаторов — Ахматовой, Пастернака, Крученых, Евг. Кропивницкого, некоторых других. Однако возникает искушение рассматривать эти имена в контексте “исторической поэтики исключений”, как своего рода системно не связанные феномены. Так, Михаил Айзенберг пишет: “Когда мы говорим о десятилетиях культурного провала, об отсутствии поэзии, нельзя забывать об условности высказывания. Люди жили, писали, вдохновляя окружающих своим упорством. Какие-то цепочки, от мастера к мастеру, не прерывались, и только этим путем что-то дошло до нас”1.
Эта картина, однако, также подразумевает ситуацию разрыва, в рамках которой возможны “хранители” и “восприемники”, но нет “действователей”, привязанных именно к данной эпохе. Между тем — перечислим. Особая, не укладывающаяся в модели “апокалипсиса андеграунда” роль обэриутов; сложное место Ильи Эренбурга, Сельвинского, Асеева, Крученых, Лили и Осипа Бриков в историко-культурном ряду; одиночки, подобные Оболдуеву, Кропивницкому, Роальду Мандельштаму, Александру Ривину, Андрею Николеву, Яну Сатуновскому, Леониду Мартынову (называю фигуры принципиально разных масштабов и литературных позиций); наконец, Пастернак и Ахматова, столь по-разному сформировавшие свои мифы, так или иначе деформирующие литературную реальность (неоценимо в этом смысле значение недавней книги Романа Тименчика “Анна Ахматова в 1960-е годы”, показавшей великое разнообразие контекстов, окружавших Анну Андреевну в эпоху, непосредственно пришедшую за кажущимся безвременьем).
Даже в этом, весьма неполном, списке имен просматривается огромное многообразие стратегий и тактик передачи и сохранения, наследования и преемственности, последовательного осуществления жизненной программы или сознательного и бессознательного отхода от нее… Соблазнительно описывать подобные движения биографий в публицистической терминологии, но это создаст глубоко ложную перспективу, при которой многомерное тело литературы предстает плоскостью или даже линией. Альтернатива, представляющаяся мне куда более разумной, ценной и интересной, — видеть в рассматриваемом времени особую историко-литературную формацию, со своими, порой сокрытыми от нас, осознаваемыми лишь благодаря косвенным меткам, но вполне реальными закономерностями и свойствами.
Особое место здесь — у ифлийско-литинститутских поэтов Бориса Слуцкого, Давида Самойлова, погибших Михаила Кульчицкого, Павла Когана, глазковских друзей-антагонистов. И совершенно особое место — у самого Глазкова. Это место обрисовывается Винокуровой с полнотой и убедительностью.
Это место новатора-изолянта, создателя достаточно эфемерной постфутуристической группы “небывалистов”, почему-то “вываливающейся” обыкновенно из поля зрения исследователей поэтических групп (быть может, потому что хронологическая одновременность этого образования, построенного вокруг Глазкова со товарищи, с поздними обэриутами-чинарями опровергает “финалистскую” концепцию обэриутского движения?), группы, безусловно, эпигонской по отношению к историческому авангарду, но совершенно “перпендикулярной” официальной структуре литературной жизни.
В самой Москве, белдня среди
Оболтусы неумной бражки
Антиглазковские статьи
Печатали в многотиражке,
Мелькало много разных лиц.
Под страхом исключенья скоро
От всех ошибок отреклись
Последователи Глазкова...
Я поругался с дурачьем
И был за это исключен.
Говоря о движении “небывалистов”, Винокурова вводит в исследовательский оборот многие ценные материалы, в том числе тексты товарищей Глазкова по группе: Ю. Долгина, Е. Веденского, В. Баженова и других, само наличие которых резко корректирует идею “исключительных переходных явлений” (задушенная социумом, поставангардная поэтика тем не менее в потенции была актуальна для целого пласта молодежи конца 30-х).
Такая позиция Глазкова имеет и другое измерение — а именно статус “законного наследника” русского авангарда, “легитимно” переданный молодому поэту Лилей и Осипом Бриками. Не столько реальные последствия этого, сколько самоощущение поэта делают подобную передачу фактом непрерывности поэтического движения.
Известна роль Глазкова как родоначальника самиздата (первоначально — “Самсебяиздата”), одной из центральных институций русской неподцензурной словесности. Но и этот метод “альтернативного бытования текстов” был задан наследственно, имея в своем основании глазковское машинописное избранное, составленное Бриками и иллюстрированное графикой известных художников (среди которых были Александр Тышлер и Давид Штеренберг). С очевидностью, Брики ориентировались в этой ситуации на авторские книги русских футуристов. Таким образом, наследование самиздата книге русского авангарда предстает не типологическим, но прямо генетическим.
Трагическая эволюция Глазкова — от независимого поэта, не имеющего доступа к типографскому станку, к “разрешенному” поэту, штампующему крайне слабые книги, — интерпретируется Винокуровой (совершенно, с моей точки зрения, справедливо) как вынужденный, но концептуализированный “юродский” жест, содержащий в самом дурном качестве “советских” текстов пародирование советской поэзии. Подобный “вынужденно-трикстерский” ход предстает совершенно отдельным, оригинальным методом противостояния системе.
Наконец, важнейшим представляется последний параграф книги, где исследовательница показывает перспективу глазковского метода — в творчестве Всеволода Некрасова и Дмитрия Александровича Пригова. Здесь можно было бы назвать еще несколько имен (хотя бы Игоря Холина, Эдуарда Лимонова), но и само выстраивание исторически непрерывных связей от исторического авангарда к поставангарду видится ценным и перспективным. Фигура Глазкова в этом смысле важна не только медиацией, но и определенной перекодировкой смыслов, в рамках которой традиция, изменяясь, сохраняет свой энергетический потенциал.
Данила ДАВЫДОВ.
1 Айзенберг М. Взгляд на свободного художника. М., 1997, стр. 47.
Преображение любви
Преображение любви
Б. Н. Тарасов. Историософия Ф. И. Тютчева в современном контексте. М., “Наука”, 2006, 159 стр.
А. Г. Гачева. “Нам не дано предугадать, Как слово наше отзовется…”
(Достоевский и Тютчев). М., ИМЛИ РАН, 2004, 640 стр.
В годы расцвета своего писательского дара, после завершения романа “о положительно прекрасном человеке”, Достоевский мечтал о создании совместными усилиями писателей и публицистов некоей всеохватной “великой национальной книги”, способной “послужить к возрождению самосознания русского человека”. На появление “настольной” “книги книг”, которая стала бы “зрелым плодом русского народного самосознания”, надеялись и Тютчев с А. Майковым. За минувшие с тех пор почти полтора столетия главами этой книги стали в первую очередь их собственные сочинения, труды их друзей и современников — И. С. Аксакова, А. С. Хомякова, Ю. П. Самарина, а потом можно называть авторов от С. Н. Булгакова, Г. П. Федотова, В. В. Зеньковского до М. М. Бахтина, С. С. Аверинцева, А. В. Михайлова.
Книги Б. Н. Тарасова и А. Г. Гачевой я тоже ставлю в этот ряд. И не боюсь при этом упреков в смешении жанров или нарушении иерархии: русская мысль всегда была сильна двумя крылами — художественным (воспроизводящим мир во всем его метафизическом объеме) и философским (воссоздающим логосную основу бытия в ходе анализа реального и художественных миров). Были эпохи доминирования одной из форм познания — к примеру, “золотой век” русской классики; сейчас художественное познание, к сожалению, в большом упадке, зато философское и филологическое (для меня они неразрывны) набирает все большую силу. Доказательством служат — беру наиболее близкое по роду занятий — исследования В. С. Непомнящего, С. Г. Бочарова, И. З. Сурат, И. И. Виноградова, моих коллег-достоевистов (здесь сегодня работает такое замечательное поколение, что список получился бы длинным). Доказательством являются и работы Б. Н. Тарасова и А. Г. Гачевой.
Уже с первых страниц книги Тарасова задан лейтмотив: прояснить, как Ф. И. Тютчеву удавалось все основные события русской и мировой истории рассматривать с точки зрения вечности, что открывает он при этом и насколько нужны нам сегодня эти открытые им смыслы и эта “дальнозоркая” методология познания. К сотворцам подобной методологии помимо Тютчева можно, бесспорно, отнести и Достоевского, и Пушкина, и Гоголя (если ограничиваться только корифеями ХIХ века). Перед исследователями их провиденциального творчества неизбежно возникает вопрос (нашедший отражение в недавней полемике между Б. Тарасовым и С. Бочаровым на страницах “Нового мира”, полемика эта стала частью рецензируемой книги): как должны мы сегодня, спустя полтора века, трактовать их пророчества, можем ли мы судить о степени их осуществленности и давать им оценку.