Павел Мухортов - Повести и рассказы
В сумерках однажды вбежали в комнату — уютную, забытую шумом улицы. Наташка тяжело дышала, сердце ее колотилось. Обнимались. Запрокинув краснеющее лицо, она словно в обморочном состоянии упала на предупредительно вытянутые им руки. Как и вчера, он страстно целовал ее. Но сегодня Наташка вдруг загрустила, была задумчива, молчалива, будто чувствовала какую–то неловкость. Валентин устал целовать ее безответные губы. И вдруг она непринужденно тихо сказала: «Идем сюда, — и потянула его за руку, нетерпеливо добавляя, — сюда, сюда. Валя…» И спешно повинуясь еще непостижимому повелению ее мягкого голоса, он шагнул и обнял ее, чувствуя в своем и ее теле дрожь. Он видел неудержимо влекущий блеск глаз, ее шепчущие губы. Они легли на мягкий диван и словно окунулись в теплую морскую воду где–то на побережье близ Пицунды, не двигаясь, прижимаясь друг к другу, почти не дыша, не воспринимая ничего в этом мире: ни шума каштанов за распахнутым окном, ни дождя, дробно хлестнувшего по подоконнику. Не было ничего в этом мире кроме них и того, что между ними происходило. Губы слились в бесконечном мучительно–нежном поцелуе. Задыхаясь, Валентин и Наташка, охваченные жаром, покачиваясь, плыли в необозримом пространстве Вселенной, заслоняя телами то хрупкое, почти святое, что зарождалось сейчас.
Через несколько дней окончилась стажировка, и Люлин уехал. Прощаясь, Валентин нежно целовал бледное милое лицо Наташки, исступленно обнимал, стискивал ее, печальный от сознания какой–то жестокой несправедливости. Он собрался выйти и тут в последний миг Наташка не выдержала, глаза ее жалко блеснули, и он замер, услышав ее умоляющий шепот: «Валя, милый, не уходи!» — так резанувший по сердцу, что, побледнев, в ту минуту он не нашел убедительных утешений, поник головой и со странным чувством, точно безнадежно теряет ее, решительно отстранился и ушел, на ходу забормотав что–то. Он уезжал от нее ненадолго и не знал, и не мог знать, что простился навеки, что через две недели на Волге в отпуске его найдет это страшное известие о ее трагической гибели — телеграмма, посланная Аллой. И он снова вернется в Калининград, чтобы проститься навсегда.
В отпуске он жил затворником; курил, лежал на диване, или слонялся по улицам до полуночи, натыкаясь на прохожих, или облокотившись на гранитный парапет, сверкающий под фонарями, по часу неподвижно стоял на набережной, невидяще глядя в волны. И вспоминалось, как в тумане, бледно–румяное наташкино лицо и последняя ее просьба: «Валя, милый, не уходи…» Люлин никак не мог уместить в сознании, что смерть навечно. «Неужели больше не увижу родинку на ее щеке? — размышлял он. — Неужели никогда, никогда больше не будет прикосновений ее горячих губ?»
С неделю отмучившись, он понял, что не выдержит более этой пытки, нагрузился продуктами, взял палатку, покинул город. Вдали от дорог в лесу его ждал осевший, кое–где обвалившийся утлый домик из ольхи, прошлогодней постройки. В нем Валентин провел, терзаясь бессонницей, оставшуюся часть отпуска, и как провел, не помнил потом.
Как–то в ночь лил холодный мерзкий дождь. Кутаясь в плащ, Люлин поеживался, тянул руки к гаснущему огню костра в земляном полу. Мокрые сосновые сучья, лениво облизываемые огнем, шипели, задувающий изо всех щелей ветер развозил по углам едкий горьковатый дым. И вдруг — цепенея, ощущая стремительную волну мурашек на теле, Люлин отчетливо услышал хруст сучьев, шаги возле домика и мягкий девичий голос: «Валя, Валя…»
Он вскинулся. «Наташка? Ее голос. Ее». Он похолодел, раздвинул трясущимися руками накидку на входе, замер. Над ветхим убежищем нависала осина, кроны могучих деревьев шумели гулко, из черной пустоты неба непрерывно хлестали дождевые струи. Гонимый страхом, он схватил ручной фонарик — помнил: батарейки еще не сели, — нащупал кнопку, включил и, роняя плащ, метнулся наружу, окунаясь в непроглядную ледяную водянистую мглу. Ветви раскачивались с небывалой силой. Волосы кипели на ветру. Люлин лихорадочно шарил по сторонам световым конусом.
— Наташка! — закричал Люлин. Голос его захлебнулся в порывах ветра. Люлин бросился вперед и забегал, спотыкаясь, по скользкой земле. Никого не нашел и, потрясенный, остановился, тяжело дыша, напряженно вслушиваясь в беспорядочное шуршание капель по листве, когда ветер ненадолго стихал.
В другой раз ему приснился сон. Будто Наташка несется по тротуару, смеется, оглядывается… И вдруг из–за поворота выскакивают красные «Жигули». Наташка еще бежит и смотрит, еще смеется… И все. Глухой удар, отдавшийся в сердце Люлина жестокой резью, и Наташка, исчезнувшая, скошенная низким капотом машины. Люлин подбегает и боязливо смыкает веки. Наташка лежит совершенно беспомощная, живот смят, на голубом платье что- то выступило, растекается по телу, чернеет на асфальте от примешавшейся пыли. Наташка страшно бледна, смотрит открытыми изумленными глазами. И Люлина пугают эти изумленные глаза, без признаков боли. Он падает возле нее на колени, бормочет, не слышит ни аханий, ни истерических женских криков невольных свидетелей. Он бессмысленно заглядывает Наташке в глаза, еще живые ее глаза. Она узнает его — и- о, ужас! — она улыбается. Люлиным овладевает страх. «Валя, Валя, возьми меня…" — выдавливает Наташка посиневшими губами. И шепот ее обрывается, тонет в тяжелом стоне, мучительная боль искажает лицо. Водитель, обезумевши пучит глаза, заведено твердит: «Ехал и она… под колеса…»
Люлина душат слезы. Из груди рвется сдавленный крик. Он, как помешанный, приподнимает тело девушки, и жарким своим дыханием согревает белый, точно снеговой лоб, глаза, полузакрытые длинными ресницами. С воем летит машина скорой помощи. Мелькают привидениями белые халаты. Люлин не подпускает к ней врачей, не дает взять, уложить на носилки ее еще не мертвое и уже не живое тело, боясь, что они причинят ей последнюю невыносимую боль, которую она унесет с собой. Его отпихивают, он падает, а, вскочив, оцепенев, тупо глядит на уплывающие носилки, закрывающиеся двери, дымок выхлопных газов. Такой ему приснился сон.
И вот уже год, как он жил в тягучем тошном похмелье, не понимая и не желая понять того, что Наташки нет и никогда не будет. Время от времени он все сильнее припоминал сон, то, что произошло между ними, и сознательно не желая выплыть из воспоминаний, забыть ее тот прощальный взгляд и умоляющий голос.
… — Люлин! Оглох, родной? — в уши впились пронзительные звуки автомобильного сигнала и голос Гусарова. С преодолением Люлин очнулся, заставил стряхнуть обжигающую ознобом дремоту, это непроизвольное воспоминание, заставил себя возвратиться в настоящее, сюда, в душный июльский день, глянул вниз.
К противоположной стороне улицы припаркованы белые «Жигули». Дверь приоткрыта, упершись на нее, стоит Денис Гусаров, невысокий, коренастый, рядом девушка с правильными чертами лица, наряженная в нежно–сиреневое шифоновое платье с очень глубоким декольте. Не менее элегантен и привлекателен Гусаров в строгой повседневной форме, сшитой известным евреем–мастером.
— Спускайся, Люлин. Мы ждем. Пять минут на сборы. Вопросы? Время пошло.
ГЛАВА V
«Какого черта он приволокся? Кто назвал адрес?» — подумал Люлин с неприязнью и, отходя от окна, раздраженный, тяжело засопел, принялся натягивать на посвежевшее тело форму. Ехать с Гусаровым он не хотел. Разные по взглядам они особых симпатий друг к другу не питали. В отличие от Люлина Гусаров был, пожалуй, самым неунывающим человеком в роте, по крайней мере, другим его не знали. Он мастерски владел гитарой, красиво пел, ночами писал приличные стихи, которые при случае читал ребятам. Поэтому именно он, а не Люлин принимался безоговорочно в любой компании, был заводилой, а держаться в тесном кругу Гусаров умел. Все выделяло в нем будущего офицера: и черные, скобочкой усики, за ношение которых он неоднократно страдал, но не сбрил ни разу, и командный голос, сдержанно–повелительный голос, и крепкое тело. По–строевому подтянутый он был всегда, надушен наглажен. Вместе с тем чрезвычайной мнительности, важной напыщенности было в нем хоть отбавляй. Говорил Гусаров с непоколебимым тоном, и споров других с собой не терпел. Он же отличало и к тем, что свойственно определенной категории людей: проявлял самодовольно, надменность, неумолимое желание повелевать. А с другой стороны, сквозила в нем угодливость, лицемерие. Ко всему прочему Гусаров любил играть в карты, был большим знатоком вин и имел барскую замашку сорить деньгами, которые отваливались с легкого родительского благословения. Но сорил опять–таки с расчетом, чтобы окружающие видели беззаботную расточительность и могли по достоинству ее оценить.
Видимо, он рожден был властвовать, подчинять, покорять других. Быть может, силы зла и вражды к состраданию были заложены в его плоть генетическим законом далеких предков — диких племен. Или неистребимые силы зла, таившиеся в нем, разбудило то, что его окружало в детстве и юности? А силы добра и милосердия мало–помалу угасали?