Франсуа Нурисье - Бар эскадрильи
Смерть, да. Возраст, да. Эти гвозди уже сидели в нем. И уже не один год по этим гвоздям довольно сильно стучали. Но каким образом так быстро рассыпались все мелкие удобства повседневной жизни? Каким образом позволил он разлететься во все стороны своим друзьям, распылиться своим привычкам? Было просто непостижимо, как такой короткий временной промежуток может отделять победителя от побежденного, человека от его тени. Он, конечно же, мог бы завладеть похищенными письмами, возвращенными затем в ящик Брютиже, составить список тех, кто его не бросил, выбрать среди них тех, кого он уважал, написать им, позвать их, объяснить положение вещей. «Вещей?» Объяснить им свое унижение?
Жос не представлял себе, как он поднимется в свой бывший кабинет и заберет, на этот раз по-настоящему, письма, которые ему принадлежали. Он не представлял себе, как после четырех месяцев необъяснимого для них молчания позовет этих людей и признается в своем крахе. Он не видел себя в роли дворняжки, которая прибегает, чтобы рассказать о полученных побоях и что-то поклянчить. Его беспомощное состояние пугало его, но все же меньше, чем рассказ об этом, горький, а может быть, даже и блестящий.
Он встал. Марсиане, обнимающиеся на скамейках, некоторые на земле, в едком запахе пота и под мотивчик гармоники, смотрели, как Жос пошел к водосточному отверстию, порылся в карманах, наклонился и бросил туда какой-то блеснувший в воздухе предмет, возможно, ключ или связку ключей. Послышались комментарии на каком-то хриплом языке, смех. Но когда Жос выпрямился, на лицах уже было написано прежнее равнодушие. Он направился в сторону улицы Аббей. Когда-то там был бар, где пели два американца, черный и белый. Они с Сабиной любили это место в начале пятидесятых. Там они пили коктейль из джина с лимонным соком и никогда не аплодировали: щелкали пальцами. Это было особенностью того заведения. Гордон и Ли? Так, кажется? Два имени возникли, не очень отчетливо, из тридцатилетнего забытья. Жос прошел не глядя между витринами Дельпира и Геербранта. Они тоже отныне принадлежали прошлому, вместе с воспоминаниями о соизданиях, об общих вернисажах, проектах, неудачах, удачах — всём том, что сопровождало его профессию и его жизнь и что, как ему казалось, будет длиться вечно. Но вот пришло равнодушие. Раньше, когда у него были увлечения, то есть кое-какие утайки и эскапады, которые случаются в жизни каждого мужчины, Жос никогда не переносил, чтобы, когда все было кончено, партнерши посылали ему свои письма, напоминали ему о былых смятениях. Он решил по отношению к актерам и статистам из своего прошлого занять естественную для него позицию. Он черпал моральную поддержку в этом своем решении, обретал иллюзию, будто он все еще бодр и свободен, как это бывало у него с женщинами, когда желание было удовлетворено, как это имело место два или три раза, еще и потом, во времена Клод, когда он по-глупому сопротивлялся ее любви, скорее из страха. Потом наступил покой. И он длился одиннадцать лет.
Теперь Жос поднимается по улице Ренн, раньше самой мрачной улице Парижа, пока не воздвигли по ее оси эту абсурдную башню, которая так здесь не к месту, но которая внесла немного разнообразия в городской омлет. Жос еще раз в этом убедился: он не чувствует себя в своей тарелке ни в одном из общественных мест, которым нечего сказать таким людям, как он. Он любит башни, девушек, автодороги. Он ненавидит Париж в августе и местные вина. Он вполне еще может стать одним из этаких желчных типов, которые убивают собеседников своими парадоксами. Вольнодумец — это почти то же самое, что и маразматик. Магазины закрыты, кроме бистро и кондитерских, перед которыми раздавленные упаковки от мороженого пачкают тротуар, или фисташки, или клубника, в виде зеленых и розовых звезд. Вечер давит на Жоса всей своей засушливой тяжестью, эта лестница с необъятными ступенями, этот избыток времени, который он не знает, как одолеть. Зайти что ли, чуть пораньше в ресторан? (Как того требует желудок, пустой с утра, и слишком легкая голова, которая начинает кружиться и в которой мысли скачут с одного на другое…) А потом снова встретиться с жарой на тротуаре, где она будет его поджидать, притаившаяся как какое-нибудь угрызение совести. И идти. Снова идти. Он только что вдоволь поколесил по дорогам Франции. А вот улицы, улицы остались неизменными, как осталось неизменным и августовское оцепенение на них, столь хорошо знакомое ему, потому что каждый год ему надо было возвращаться в Париж в самую жару, чтобы подготовиться к горячему осеннему сезону. Можно подумать, что он никогда не смотрел по сторонам. Он спешил из «Алькова» в ресторан того или другого отеля, причем всегда не один, а с кем-нибудь, или же с какой-нибудь рукописью или гранками, которые срочно надо было прочитать, которые он клал на стол рядом с собой, уже захваченный, несмотря на гул иностранной речи, этой картиной, в которой не фигурировал ни один из актеров его личной комедии (этих он встретит в сентябре и в других местах, которые он сочтет необходимым для себя посетить), уже захваченный нетерпением, волнениями, маневрами приближающейся осени, захваченный безумием и сладострастием своей профессии.
Впервые за тридцать лет август застает его без тысячи или двух тысяч страниц, которые нужно прочитать, взвесить, без необходимости разработать стратегию этого сезона, кого-то в чем-то убедить, кого-то обойти, без необходимости выстраивать комбинации, подгонять либо успокаивать авторов, воплощать в жизнь иллюзии. Его ремесло, этот нервный праздник, этот покер, этот каскад любовных историй, его ремесло его бросило. У него больше нет сновидений, которые нужно продавать. Он больше не может творить славу из ничего, или почти из ничего: из слов, признаний, огорчений. Жос обнаружил, что за последние пять месяцев он не прочел ни единой строчки, ни единого текста. Слова выпали из его жизни, как забытая в глубине кармана монета чужой страны, куда точно знаешь, что никогда не вернешься. Даже газеты, в общении с которыми он обнаруживал некоторую капризность своего характера, читая в первую очередь страницы, посвященные книгам, а зачастую читая только их, весной выпали у него из рук. В гостиницах, где он спал, он читал только заголовки на первой странице газеты, положенной на поднос рядом с завтраком. Можно было подумать, что слова стали его врагами, что бумага отныне таила для него угрозу, таила опасность какого-нибудь мошенничества.
Жос остановился перед чрезвычайно эльзасской на вид таверной, куда его привела ностальгия по колбаскам и пиву. В такую жару! Застекленные двери ресторана были открыты и оттуда слышались звуки аккордеона, смех, голоса. Он вошел. В резком свете маячили официанты, все неопределенного возраста, в красных жилетах, в черных шапочках. Было пусто. Чей же смех он слышал? Ему неопределенно указали на какой-то столик, но он направился к лестнице за кассой, где пахло хлоркой и откуда дальше шел коридор из белого кафеля. Он взял монетку в миске для чаевых и опустил ее в таксофон. Пока в трубке бесконечно долго раздавался звонок, он произнес два-три слова, просто чтобы удостовериться, что не онемел после стольких часов молчания. Когда г-жа Вокро сняла трубку, Жос от радости на мгновение потерял дар речи. Почти радостным голосом ответил на третье нетерпеливое «алло» Жизели.
* * *
«Да остановится же в конце концов хоть одно!» — проворчал Жос, вдруг заторопившись, стоя на улице Вожирар и подстерегая маловероятное такси. Но такси не ловят 15-го августа в семь часов вечера на площади Адольф-Шериу. «Заходите же», — сказала ему г-жа Вокро, нисколько не удивившись. «А вы знаете, что Бабета дома?» Он прекрасно видел на улице Шез открытые ставни на этаже, но Элизабет никогда их и не закрывала. Как можно представить себе ее одинокой в этой пустыне? В общем одинокой, но он ничего не знал об этом и злился из-за этого на себя. Ему никогда не нравилось, когда кто-нибудь — а особенно женщины — продолжали жить вне его поля зрения. Но Элизабет, если бы какой-нибудь мужчина ее занимал, стала бы она плесневеть в одиночестве на улице Ломон в семь часов вечера?
Жос спустился в метро и стал искать свою линию с неловкостью какой-нибудь провинциалки. А кроме того, Жизель Вокро жила на краю света, и он должен был отшагать еще добрых четверть часа, волоча ноги в пыли Люксембургского сада, где задыхались под сухими деревьями люди, похожие на него. У него был вид бродяги, когда он оказался на углу улицы Ульм и Ломон. Элизабет ждала его на тротуаре, куря сигарету. Она не улыбалась, но глаза ее блестели.
— Хочешь подняться? — спросила она. Потом она поднялась на цыпочки — на ней были лодочки без каблуков — и поцеловала его в подбородок.
— Ты говоришь мне ты?
— Чтобы приручить беглецов, следует к ним относиться с доброжелательной фамильярностью. Это известно всем.
На этот раз ее глаза смеялись. Жос взял Элизабет за плечи и посмотрел на нее. Господи, и что поехал он искать на дорогах? «Я сказал твоей матери…»