Жорж Сименон - Три комнаты на Манхэттене. Стриптиз. Тюрьма. Ноябрь
— Она попросила у меня прощения.
— У тебя?
— Ты удивлен? Однако это правда.
— Что предполагает следователь?
— Он держит свое мнение при себе.
— А Рабю?
— Я бы не сказал, что он в большом восторге.
— Он согласился взять на себя защиту?
— Сразу же. Как только я с ним заговорил.
— До вечера.
— До вечера.
Он взглянул на Бориса, вполголоса обсуждавшего с Ганьоном сомнительную статью. А что, если пригласить какую-нибудь машинистку или телефонистку — из тех, с кем ему уже случалось переспать, — и закатиться с ней на всю ночь в первую попавшуюся конуру?
Нет, людям свойственны предубеждения, и она может отказать.
— До скорого. Верней всего — до завтра.
Всего четыре часа. Он зашел в «Колокольчик».
— Двойное виски?
Пить не хотелось. Он машинально кивнул.
— Двойное? Да, крольчишка, разумеется.
— Вы ее видели?
Бармен знал Мур-Мур. Да и как он мог не знать — Мур-Мур знали все, она неизменно сидела за стойкой справа от него, локоть к локтю.
— Какой-нибудь час назад.
— Очень она угнетена?
— Ей не хватает только доброго глотка виски.
Бармен не понял, шутит Ален или говорит всерьез. Что, озадачили тебя? Может, даже возмутили? Так тебе и надо! Ошарашивать, шокировать, вызывать возмущение — это вошло у Алена в привычку. Когда-то он делал это нарочно, но за столько лет привык и теперь уже не замечал.
— Похоже, что дождь скоро перестанет.
— А я не заметил, что он идет.
Он еще с четверть часа просидел, облокотясь на стойку бара, потом вышел, сел в машину и поехал по Елисейским Полям. Поднимаясь вверх, к Триумфальной арке, он увидел, что небо и впрямь посветлело, теперь оно было отвратительно желтого, какого-то гнойникового цвета.
Он свернул на авеню Ваграм, затем на бульвар Курсель. Но оттуда поехал не налево, к себе, а поставил машину в верхнем конце бульвара Батиньоль.
Загорались огни световых реклам, вывески. Площадь Клиши была хорошо знакома ему, он мог бы рассказать, какой она бывает ночью и какой — днем, в любое время суток: в часы пик, когда становится черной от человеческих толп, изрыгаемых и заглатываемых входами метро, и на рассвете, в шесть утра, когда ее пустынное пространство отдано во власть подметальщиков и бродяг, он знал, как она выглядит зимой, летом, при любой погоде — в солнечный день, под снегом, под дождем.
За восемнадцать лет, что он смотрел на нее в окно своей комнаты, она намозолила ему глаза до тошноты. Вернее, за семнадцать: первый год жизни не в счет, он не доставал головой до подоконника и, кроме того, не умел ходить.
Он свернул в узкий проход между бистро и обувным магазинчиком. Табличка на двери — сколько он себя помнил, все та же — оповещала:
ОСКАР ПУАТО
Зубной врач-хирург
(3-й этаж, направо)
Каждый день, возвращаясь сначала из детского сада, потом из школы и под конец из лицея, он видел эту табличку и на восьмом году жизни поклялся: будь что будет, но зубным врачом он не станет. Ни за что.
Он не решился подняться на лифте, который раза два в неделю непременно портился, так что бедные пассажиры застревали между этажами.
Тяжело ступая, он поднимался по лестнице, не покрытой ковровой дорожкой, миновал площадку бельэтажа с выходившим на нее кабинетом мозольного оператора, затем площадку второго этажа, где в каждой комнате ютилось какое-нибудь агентство или бюро, представлявшее некое жалкое, а то и сомнительное предприятие.
Все годы, сколько он себя помнит, в доме была по крайней мере одна контора ростовщика. Ростовщики менялись, жили на разных этажах, но не переводились.
В нем не всколыхнулось никаких чувств. Детские воспоминания не вызывали у него сентиментальной растроганности. Наоборот! Он ненавидел свое детство и, если бы мог, стер его в своей памяти, как стирают мел со школьной доски!
Он не питал неприязни к матери. Просто она была ему почти таким же чужим человеком, как его тетки. Мальчиком он видел их обычно раз в год, летом, когда отец с матерью отправлялись в гости к родителям, жившим в Дижоне.
Деда с материнской стороны звали Жюль Пармерон. Его имя и фамилия красовались на вывеске кондитерской. Тетушки были все одного калибра: приземистые, широкие в кости, с неприветливыми лицами. Улыбались они краешком губ и чуть слащаво.
Он вошел в столовую, которая одновременно служила и гостиной. В настоящей же гостиной была устроена приемная, там ожидали своей очереди больные. Он втянул носом знакомый с детства запах, услышал доносившееся из кабинета отца жужжание бормашины.
Мать, как всегда, была в переднике, который она поспешно сдергивала с себя, идя открывать дверь посторонним. Ален наклонился — он был намного выше матери — и поцеловал ее сначала в одну щеку, потом в другую.
Она не решалась взглянуть ему в глаза.
— Я так расстроена, так расстроена!.. — бормотала она, входя в обставленную громоздкой мебелью столовую.
«Уж во всяком случае не больше, чем я», — чуть было не сорвалось у него с губ, но это было бы чересчур непочтительно.
— Когда отец утром за завтраком взял газету и увидел, что написано на первой странице, он не смог проглотить больше ни куска.
Хорошо еще, что ему не вырваться сейчас надолго из кабинета: пациенты идут один за другим — по четверти часа на человека.
«Прополощите… Сплюньте…»
Мальчишкой он иногда подслушивал у дверей:
«А это больно?!»
«Ну, что вы! Не думайте, тогда и боли не будет».
Вот как? Значит, и Алену достаточно просто перестать думать?
— Но как это могло случиться, Ален? Такая милая женщина…
— Не знаю, мама.
— Может быть, она это из ревности?
— Никогда не замечал, чтобы она ревновала.
Она наконец осмелилась взглянуть на него, робко, словно боялась увидеть, как он изменился.
— Я бы не сказала, что у тебя измученный вид.
— Нет, я ничего. Ведь всего второй день.
— Они к тебе в редакцию пришли сообщить?
— Домой. Меня ожидал инспектор и препроводил на набережную Орфевр.
— Но ты же ничего не сделал, правда?
— Нет, но им надо было меня расспросить.
Она открыла буфет, достала початую бутылку вина, рюмку. Это была традиция. Кто бы ни приходил в гости.
— А помнишь, Ален?
— О чем, мама?
На одной из картин были изображены коровы посреди лужайки, огороженной примитивной изгородью, мутные краски, убогая живопись.
— О том, что я постоянно твердила. Но ты считал, что ты умнее всех. Настоящей профессии ты так и не приобрел.
Ссылаться на журнал, который она считала чем-то вроде порождения сатаны, было бесполезно, и он смолчал.
— Отец ничего не говорит, но, я думаю, теперь он раскаивается, что не сумел вовремя взять тебя в ежовые рукавицы. Он тебе во всем потакал, всегда тебя выгораживал. А мне говорил: «Увидишь, он сам найдет свою дорогу…»
Она шмыгнула носом, вытерла глаза подолом передника. Он опустился на стул, обтянутый тисненой кожей. Она осталась стоять. Как всегда.
— Что же теперь будет, а? Как ты думаешь?
— Суд будет.
— И твое имя начнут трепать на всех углах?
— Наверно.
— Скажи, Ален. Только не лги. Ты ведь знаешь, я сразу догадываюсь, когда ты говоришь неправду. В этом виноват ты, да?
— Что ты имеешь в виду?
— У тебя была связь со свояченицей, и когда жена узнала…
— Нет, мама. Я тут ни при чем.
— Значит, из-за кого-то другого?
— Возможно.
— Кто-нибудь из знакомых?
— Может быть. Она мне не рассказывала.
— А тебе не кажется, что она вообще немножко того? Я бы на твоем месте потребовала, чтоб ее осмотрел психиатр. Нет, нет, она мне так нравилась: приятная, мягкая, и к тебе вроде была очень привязана. И все же мне всегда казалось, что есть в ней что-то странное.
— Что именно?
— Это объяснить трудно. Понимаешь, она была не такая, как все. Она мне чем-то напоминала мою золовку Гортензию — нет, нет, ты ее никогда не видел, — тот же взгляд, повадка, манера держаться. Она кончила сумасшедшим домом, Гортензия.
Мать прислушалась.
— Посиди минутку. Пациентка сейчас уйдет. Я скажу отцу. Он забежит на минутку, перед следующим больным, тебя поцеловать.
Она вышла в переднюю и почти сразу же вернулась. Следом за ней в дверях появился коренастый, плотный человек с седыми волосами ежиком.
Но ни обнимать, ни целовать сына он не стал. Он редко делал это, даже когда Ален был маленький.
Просто он положил руки ему на плечи и посмотрел в глаза.
— Трудно?
Ален попытался улыбнуться:
— Выдержу.
— Это было для тебя неожиданностью?
— Полнейшей.
— Ты видел ее?
— Часа два назад. В кабинете следователя.
— Что она говорит?