Сергей Лебедев - Предел забвения
Встреченный мной человек — по ухваткам, по опытности — был скорее из старателей, из тех, кто ищет что-то реальное; грабли и лейка меня больше не удивляли — они явно служили инструментом поиска, только я не знал, что же он ищет.
Догоняя человека, в пологом распадке, прикрытом сопками со стороны насыпи, я наткнулся на череп. В болоте невозможно выкопать могилу, а здесь, в ложбине между скал, скопилась каменистая земля; в нескольких местах она просела ровными прямоугольниками, тундровые лисы вырыли там себе норы, входы в них угадывались по высыпкам утрамбованного лисьими телами грунта, по клочкам свалявшейся шерсти; около одной из нор и валялся череп — лисы выцарапали, выскребли его из глубины норного хода.
Лисьи норы уходили в размягченную землю лагерной могилы; теперь, когда глаза знали, что искать, среди мха и камней я находил то ребро, то позвонок, то берцовую кость; лисы вытащили их, разметали; мелкие грызуны, уничтожающие кости, становились добычей лис, и кости уцелели; в костные поры набилась земля, и кости были темны, первобытны, дожди не могли уже отмыть их. Около надломленной ключицы рос крупный подосиновик; клейкая и склизкая губка вывернулась из-под скукожившейся от солнца шляпки, и эта бескровная, не знающая боли плоть низшего царства живых организмов была мерзка; я вспомнил гриб, увиденный рядом с могилой Второго деда; белесый, мучнистый, похожий на морщинистое старческое ухо; человеческая плоть истлела, а плоть грибов обновлялась на грибнице, возрастала из мельчайших спор, и человек был чем-то очень непрочным в сравнении с этими грибами.
Мы сошлись у склона сопки; незнакомец курил и кипятил чай на бездымном костерке; я шел, вокруг светло царил день, но внутри у меня была темнота лисьей норы; лисы, переждав, пока я уйду, выскочили на взгорок за моей спиной, юркие, как духи; они замерли среди камней, низкорослые, остроухие — не животные, а выводок тундровых божков, питающихся от чужой гибели, насельников моровых мест.
Незнакомец был все-таки вооружен; у него был верный расчет — раз нет ружья, подумают, что безоружен, и он носил пистолет, и целился теперь в меня, закрываясь второй рукой от солнца. Но пистолет не был мне угрозой; я переживал то же состояние, что и в детстве, когда на меня напал черный пес — и человек, ощутив мою слабость, спрятал оружие, показал мне рукой на каменные плиты, на которых подсыхала еще вода, смывшая грязь и сор, оставшиеся после соскобленного граблями дерна.
На светлом камне открылись выбитые, выдолбленные в нем рисунки; одни с ладонь, другие — больше человеческого роста. Там были катящиеся колеса — солнца со спицами; цветы с четырьмя лепестками, похожие на крест; большие и малые рыбы, плывущие в разных направлениях; извилистые и прямые линии, борозды в камне; распластанные, как распластывают шкуру, бобры; десятки оленей, бредущих растянувшимся стадом; охотники, идущие по следам оленей, настигающие их неестественно длинными копьями; цепочки медвежьих следов, птицы с костистыми крыльями и клювами гарпий; животные, похожие на ожившую пилу с улитьей головой; световые короны звезд; касатка с хвостом в виде молодого месяца; лодки и снегоступы; перевернутые, словно летящие по космическим орбитам собаки; треугольные глаза с овальным зрачком; разомкнутая окружность — так изображают влагалище в анатомических атласах; округлая, с короткими ногами и руками, женщина, внутри которой, повернутое головой к ее лону, парит, плавает в невесомости дитя; мужчина с непомерно длинным, змеящимся членом, делающим его похожим на сперматозоид; топоры и весла; звери, люди, киты, стянутые нитями, будто пуповинами, растущие один из другого — смешение различий, кровосмесительное родство всего живого.
Рисунки жили, дышали, как рыбья икра и молоки в теплой воде отмелей; казалось, они даже пахнут — пряно, сладострастно; фигурки и орнаменты сходились, сплетались, расплетались, и все это был один акт творения жизни; сила рисунков была такова, что земляная чернота лисьей норы внутри меня исчезла; они не были искусством, изображением чего-то — они были первородны, первоначальны, словно в них целиком, без какого-либо остатка, перешло существование тех людей, что когда-то создали их.
Это были петроглифы; я знал, что они встречаются в здешней тундре; их оставили племена, жившие за семь или восемь тысяч лет до нашей эры. Но в тот момент я об этом не думал.
В тундре возникает особое чувство дня; день — это помещение, чертог, нечто, имеющее объем; в тундре, где не нужны очки, только бинокль, где солнце летом почти не уходит за горизонт, это помещение дня особенно просторно; здесь, в высоких широтах, где уже близко сходятся меридианы и мала окружность параллелей, день стоит, — как огромный свод, — единый день всей Земли; астрономически это неточно, но правда впечатления именно такова.
И рисунки в камне — космос оленей, галактика касаток, вселенная охотников — еще больше раздвинули день, превратили его в сияющее и победительное единство всего живого, нерушимое и неподвластное смерти; день стоял, как храм, в котором заранее, до рождения, были оплаканы те, кого схоронили в ложбине меж сопок, чьи кости выгребли на поверхность лисы, и не было унижения в такой могиле; все разрешалось, все спасалось через коловращение солнц, через молодой месяц, ставший хвостом касатки, через младенца, спящего на весу в прозрачном животе матери.
Спасалось — но и смерть была сильна, она стояла за пределами дня-храма; озарение меркло, рисунки, проступившие было в камне, теряли рельефность, выцветали, становились тенями; и снова я чувствовал — под ногтями, на руках — землю той долины, где устроили свои норы лисы.
Как было совместить в себе долину, где даже низкорослые мхи отбрасывали смертные тени — и древние рисунки на скалах, ясно, строго и ликующе утверждающие жизнь? Как было совместить времена — десятилетия и тысячелетия? Все как бы поменялось местами, и дальнее прошлое вдруг стало ближе по духу, чем недавние года; собрат мой — хотелось сказать тому, чей каменный резец вывел летучих собак и пугливых оленей, поражаемых охотниками; хотелось обрести в себе тот мир, где возможны они — и невозможны насыпь, бесследная могила в безымянном распадке; но сказать и желать так — не означало ли отречься от тех, кто был схоронен в ней, тех, кому тоже должно было сказать: братья мои.
Братья мои — это не имело отношения к вере; братья мои — только там я узнал, что значит скорбь: не горе, не обетование памяти — абсолютная отрешенность от себя. Человеческое «я» слишком незначительно в сравнении с чувствами, и оно не позволяет им, — которые как бы старше и больше отдельного человека, — случиться в полноте. Отрешаясь от себя, отрешаешься не от чувств вообще, а лишь от той «надводной» части каждого из них, которая связана самолюбием, обращена на тебя самого, которая заставляет постоянно оглядываться — а каков ты в чувстве?