Синтия Озик - Зависть, или Идиш в Америке
— Это с ним меня не существует, — сказал Эдельштейн. — Что есть существование?
— Я — не «Час вопросов», — сказала Пола.
— Это ничего, — ответил Эдельштейн, — потому что я — «Час ответов». Час ответов настал. Твоему мужу конец, его час настал. И мне конец, мой час тоже настал. Мы уже мертвы. Все, кто пишет на идише, чтобы остаться в живых, мертвы. Человек это либо понимает, либо не понимает. Я из тех, кто понимает.
— Я ему все время твержу, чтобы он с тобой не возился. А ты приходишь и торчишь у нас.
— Ваш дом — удавка, мой — газовая камера, какая разница?
— Больше не приходи, ты никому не нужен.
— Я ровно того же мнения. Все мы лишние на этой земле.
— Ты мерзавец.
— А твой муж — проныра, и ты ему под стать.
— Сам ты стукач и черт!
— Щенков нарожала! (Пола такая хорошая женщина, и все, конец, он ее больше не увидит!)
Он, глотая слезы, побрел прочь, натыкаясь плечами на чужие плечи, ослепший от горя. И им овладело непреодолимое желание.
Эдельштейн. Хаим, научи, как стать пьяницей!
Воровский. Для начала надо сойти с ума.
Эдельштейн. Научи, как сойти с ума!
Воровский. Для начала надо потерпеть неудачу.
Эдельштейн. Я уже потерпел, я выучился терпеть неудачи, я мастер по неудачам!
Воровский. Пойди и подучись еще.
Одна стена была зеркальной. Он увидел плачущего старика, который натягивал на себя шарф, полосатый как молитвенное покрывало. Он стоял и смотрел на себя. Жалел, что родился евреем. Обрывки старых стихов шибали в нос, он чуял час их создания, жена в кровати рядом, спит, после того, как он натер ее мазью — возмещая излитую на нее злобу. Небо усеяно звездами Давида… Если все — это что-то другое, значит, и я другой… Я вещь или птица? Мой путь раздваивается, хоть я един? Повернет ли Г-сподь историю вспять? Кто даст мне заново начать…
Островер. Гершеле, признаю, я тебя оскорбил, но кто об этом узнает? Это всего лишь выдуманная история, игра.
Эдельштейн. Литература — не игра! Литература — это не рассказики!
Островер. А что же это, Тора? Ты вопишь, как еврей, Эдельштейн. Тише, не то тебя услышат.
Эдельштейн. А вы, господин Элегантность, вы что, не еврей?
Островер. Вовсе нет. Я — один из них. И ты искусился, Гершеле, да? Шекспир — далеко не тень, Пушкин — не ничтожество, ведь нет?
Эдельштейн. Перестав быть евреем, автоматически Шекспиром не станешь.
Островер. Ого! Много ты знаешь. Я ознакомлю тебя с кое-какими фактами, Гершеле, потому что чувствую, мы с тобой — братья, я чувствую, как ты хочешь проникнуть в суть мира. Так вот, ты слыхал про некоего Велвла Шиккерпарева? Никогда. Идишский писака сочиняет романтические истории для идишского театра в Ист-Энде, это в Англии, в Лондоне. Он находит переводчика и в одну ночь становится Вилли Шекспиром…
Эдельштейн. Шутки в сторону! Ты советуешь так поступить?
Островер. Я бы родному отцу то же самое посоветовал. Сдавайся, Гершеле, хватит верить в идиш.
Эдельштейн. Да я в него и не верю!
Островер. Веришь. Вижу, что веришь. С тобой бесполезно разговаривать, ты все равно уперся. Скажи, Эдельштейн, на каком языке будет разговаривать в грядущем мире Моисей?
Эдельштейн. Я это с детства знаю. По субботам на иврите, по будням — ни идише.
Островер. Заблудшая душа, не превращай идиш в язык субботы. Если ты веришь в святость, ты конченый человек. Святость — это понарошку.
Эдельштейн. Я тоже хочу стать неевреем — как ты!
Островер. Я — нееврей понарошку. Это значит, что я для их удовольствия играю в то, что я еврей. Когда я был мальчишкой, у нас в местечке на ярмарке показывали пляшущего медведя, и все говорили: «Ну, человек и человек!» Говорили, потому что знали, что это медведь, хоть он и стоял на задних лапах и танцевал вальс. Но все равно это был медведь.
И тут к нему подошел Баумцвейг.
— И характер же у Полы. Гершеле, ты не обращай внимания, пойди лучше поздоровайся со знаменитостью, что ты теряешь?
Он послушно подошел, пожал руку Островеру, даже похвалил рассказ. Островер был вежлив, облизнул губу, выпустил из ручки каплю чернил и продолжил подписывать книги. Воровский скромно жался с краешка окружившей Островера толпы: голову задрал, а взгляд был робкий, он подталкивал под локоток девушку, но та мечтательно рассматривала открытую страницу, на которой оставил свое имя Островер. Эдельштейн, разглядев буквы, поразился: у нее был сборник на идише.
— Прошу прощения, — сказал он.
— Это моя племянница, — сообщил Воровский.
— Вижу, вы читаете на идише, — обратился к ней Эдельштейн. — Для вашего поколения это чудо.
— Ханна, перед тобой — Г. Эдельштейн, поэт.
— Эдельштейн?
— Да.
И она прочитала наизусть:
— «Маленькие дяди и отцы, с бородами, в очках, кудрявые…»
Эдельштейн закрыл глаза и снова прослезился.
— Неужели это тот самый Эдельштейн?
— Тот самый, — прохрипел он.
— Мой дедушка это все время цитировал. У нас была книга — «А велт он винт». Только этого быть не может.
— Быть не может?
— Что вы еще живы.
— Вы правы, правы, — ответил убитый Эдельштейн. — Мы все здесь призраки.
— Мой дедушка умер.
— Простите его.
— Он вас все время читал! Но он был старый человек, умер много лет назад, а вы все еще живы…
— Ну, извините, — сказал Эдельштейн. — Может, я тогда еще был молод, я рано начал.
— Почему вы говорите — призраки? Островер не призрак.
— Нет-нет, — согласился он. Боялся обидеть. — Слушайте, я вам дочитаю до конца. Обещаю, это займет всего минуту. Слушайте, может, вспомните, как дедушка….
Вокруг него, позади — Островер, Воровский, Баумцвейг, раздушенные дамы, студенты, молодежь, молодежь; он поскреб лицо — его покрыла испарина — и начал читать, стоял жалким кустиком посреди пустого поля:
Как вы вылезаете из земли, пропитанной
нищетой!
В длинных пальто, с пальцами,
катающими воск, тусклыми глазами.
Как мне говорить с вами, маленькие
отцы?
С вами, кто меня баю-баю
Баюкал. Лепет голубоглазых моряков,
Как я закатился в незнакомую утробу?
Заберите меня с собой, история меня
выкинула.
Вы принадлежите Ангелу смерти,
Я — вам.
Венки в лентах, дым,
Дайте я рухну в ваши могилы,
Вашим будущим я быть не желаю.
Он булькал, сопел, кхекал, кашлял, слезы попали не в то горло — пока он, поперхиваясь каждым выкрикнутым словом, заглатывал эту племянницу, эту Ханну со всем вместе, с сапожками, с жесткой пышной шевелюрой, с еврейского покроя лбом, глазами-щелочками…
За околицей течет речка,
Цапли ныряют в свое отражение,
Когда ее переходят вброд, насвистывая,
как гои.
Цапли висят гамаками над теплой
летней водой.
Их черепа полны секретов, их перья
благоухают.
Деревушка так мала — ее запахи
уместятся в одной ноздре,
Крыши поблескивают дегтем,
Солнце лижет их коровьим языком,
Никто не знает, что грядет.
Как теснятся на темном дне леса грибы.
Пола сказала ему на ухо:
— Гершеле, ты уж меня прости, пойдем к нам, ну пожалуйста, ну, прости.
Эдельштейн отпихнул ее — он хотел закончить.
— Малая малость! — воскликнул он, —
Я обращаюсь к тебе.
Наша кучка так мала,
И наши лачуги, и мозолистые руки дедов —
малая малость.
И слова наши малы,
Колыбельная,
Спетая на краю твоей могилы,
— кричал он.
Баумцвейг сказал:
— Это из старого, твое лучшее.
— Лучшее — еще не дописанное, то, что у меня на столе, — завопил Эдельштейн — крик над его головой еще не стих; но он уже обмяк, успокоился, угомонился; терпение он имел.
Островер сказал:
— Вот это в окно швырять не стоит.
Воровский захохотал.