Синтия Озик - Зависть, или Идиш в Америке
Ага! Призраки, если мой язык для вас не загадка, значит, дамы и господа, вы призраки, видения, фантомы, я вас выдумал, вы — мое воображение, здесь вообще никого, пустой зал, пустота за занавесом, заброшенность, запустение. Все ушли. Пуст ви дем калтен шул майн харц[28] (еще одна первая строка, без сопутствующих, без собратьев, без последователей), холодный дом учения, где танцуют привидения. Дамы и господа, если для вас мой язык загадка, то вот вам еще загадка: чем еврей похож на жирафа? У еврея тоже нет голосовых связок. Б-г подпортил еврея и жирафа, одного полностью, другого наполовину. И никакой слюны. Баумцвейг снова заперхал. Слизь — переливы на морских волнах. Среди Б-жьих тварей красота присутствует в каждом, даже в самом порочном. Кх-харк, кх-харк, прогрохотал Баумцвейг на весь зал.
— Ша, — сказала Пола, — от кумт дер шед.[29]
Встал сияющий Островер — высоко, далеко, на широкой сцене, в полном блеске, на кафедре микрофон и графин с водой. Сноп мощного света высветил его глазницы. Не рот — блеклая моль, тонкая, тусклая линия, словно мелом прочерченная, над ушами частокол седины, невозмутимый голос.
— Новый рассказ, — объявил он, и на губе блеснули капельки слюны. — В нем нет непристойностей, поэтому я считаю его неудачным.
— Дьявол, — прошептала Пола. — Белая отмытая свинья. Янки Дудл.
— Ша, — сказал Баумцвейг, — ломир херен.[30]
Баумцвейг хотел слушать дьявола, эту свинью! Почему все так хотят его слушать? Глуховатый Эдельштейн подался вперед. И почти уткнулся носом в волосы сидящей впереди девушки — они блестели в луче прожектора. Опять молодая! Все молодые! Для Островера — одни молодые. Современный.
Осторожно, стараясь скрыть это, Эдельштейн внутренне напрягся. Впереди, через два ряда, он разглядел старую клячу, Хаима Воровского, пьяницу-лексикографа, помешавшегося на математике, шестерых неизвестных студентиков.
Вот рассказ Островера.
Сатана является плохому поэту.
— Желаю славы, — говорит поэт, — но не могу ее обрести, потому что я родом из Цврдла и язык знаю только цврдлский. Но, к несчастью, в мире не осталось никого, кто читает на цврдлском. Вот что меня тяготит. Дай мне славы, а я за это отдам тебе свою душу.
— Ты уверен, что именно в этом причина твоего несчастья, ты не ошибся?
— Что ты имеешь в виду? — спрашивает поэт.
— Может, причина в твоем таланте? — говорит Сатана. — Цврдл Цврдлом, а талант-то слабоват.
— Вовсе нет, — отвечает поэт, — и я это тебе докажу. Научи меня французскому, и я тотчас стану знаменит.
— Хорошо, — говорит Сатана. — Как я скажу «Глюп», будешь блестяще знать французский, лучше, чем де Голль. Но я буду к тебе щедр. Французский такой легкий язык, что я возьму за него только четверть твоей души.
И он сказал «Глюп». В тот же миг поэт стал свободно писать по-французски. Но ни один издатель во Франции не захотел его публиковать, и он остался неизвестен.
Сатана вернулся.
— Выходит, от французского толку не было, monvieux?[31] Tantpis![32]
— Фу, — говорит поэт, — чего ждать от народа, который имел колонии, что эти люди понимают в поэзии? Научи меня итальянскому, ведь даже Папа видит сны по-итальянски.
— Еще четверть твоей души, — говорит Сатана и пробивает чек на портативном кассовом аппарате.
«Глюп» — и вот уже поэт строчит terzarima[33] с такой скоростью и такие меланхоличные, что сам Папа расчувствовался бы, будь они напечатаны, но, увы, все издатели Италии отослали рукопись назад без письма, с простым уведомлением об отказе.
— Что, и итальянский не сгодился? — восклицает Сатана. — Mamma mia[34], почему ты мне не веришь, братец, дело-то не в языке, а в тебе.
То же самое было с суахили и армянским: «Глюп» — провал, «Глюп» — провал, и теперь, выбивая по четвертушке за раз, Сатана завладел душой поэта целиком и забрал его с собой в Царство огня.
— Полагаю, ты намерен меня сжечь, — с горечью говорит поэт.
— Нет-нет, — отвечает Сатана, — со столь нежными созданиями, как поэты, мы так не поступаем. Ну! Ты все принес? Я тебя предупреждал: собирайся внимательно. Чтобы ни листочка не осталось.
— Я принес весь архив, — говорит поэт, и действительно, у него за спиной висел на лямках огромный короб из черного железа.
— Вываливай все в огонь, — приказывает Сатана.
— Мои стихи? Все мои стихи? Труд всей жизни? — в ужасе восклицает поэт.
— Ну да, делай, что велено.
И поэт подчиняется, потому что, как ни крути, он в аду и принадлежит теперь Сатане.
— Молодец, — говорит Сатана, — а теперь пошли со мной, я провожу тебя в твою комнату.
Комната отличная, в отличном месте, в ней не холодно и не жарко — как раз на нужном расстоянии от Огня. Стол — просто загляденье, столешница обтянута красной кожей, чудесное крутящееся кресло с алым сиденьем, на полу алый персидский ковер, рядом красный холодильник, забитый сыром, пудингами, соленьями, на красном столике уже дымится стакан красноватого чая. Одно окно без занавески.
— Этот вид предназначен тебя вдохновлять, — говорит Сатана. — Посмотри в окно и полюбуйся.
За окном нет ничего, кроме Огня, он картинно бушует, переливается неземными красками, взвивается невиданной формы языками.
— Это прекрасно, — восхищается поэт.
— Вот именно, — соглашается Сатана. — Он вдохновит тебя на новые стихи, их будет много.
— Да, да! О, повелитель, позволь начать немедленно!
— Для этого я тебя сюда и привел, — говорит Сатана. — Так что садись и пиши, раз уж удержу нет. Но с одним условием. Как закончишь строфу, ты должен вышвырнуть ее в окно, вот так. — И для наглядности метнул туда чистый листок.
Огненный вихрь подхватил его и понес к пламени, в самое пекло.
— Не забывай, что ты в аду, — сурово говорит Сатана. — Здесь ты пишешь лишь для забвения.
Поэт кидается в слезы.
— Да какая разница! Там было то же самое. О Цврдл, проклинаю тебя за то, что ты меня взрастил!
— Ну, никак до него не дойдет, — раздраженно говорит Сатана. — Глюп-глюп-глюп-глюп-глюп-глюп-глюп! Теперь пиши.
Несчастный поэт начал строчить, один стих за другим и — подумать только: вдруг он забыл все слова цврлдского, которые знал; он писал все быстрее и быстрее, держался за перо так, словно, если бы не оно, он взмыл бы в воздух, он писал по-голландски и по-английски, по-немецки и по-турецки, на сантали и сенегальском, на саами и курдском, на валлийском и ретороманском, ниассанском и никобарском, на ганчинском и ибанаг, на хо и кхмерском, на ро и волапюке, на чагатайском и шведском, на тулу и русском, на ирландском и калмыцком! Он писал на всех языках кроме цврдлского, и каждое написанное стихотворение он вынужден был швырять в окно, потому что все они никуда не годились, хоть он этого и не понимал…
Эдельштейн, предавшийся гневным размышлениям, не уловил, чем кончился рассказ. Но конец был жестокий, и Сатана опять захватил власть: он убил надежду одним из типичных островерских афоризмов, тугим, набрякшим, как фаллос, и все равно бесплодным. Кругом волнами взмывал наводящий ужас хохот, он несся на Эдельштейна, намереваясь разбить его в щепки. Хохот в честь Островера. Шуточки, шуточки — им всем нужны только шуточки!
— Баумцвейг, — сказал он и, наклонившись к нему, прижался к воротнику Полы (ниже которого располагались ее пухлые груди), — он это назло делает, видишь?
Но Баумцвейг отдался хохоту. Как только рот не разорвал.
— Сукин сын! — воскликнул он.
— Сукин сын, — задумчиво повторил Эдельштейн.
— Он подразумевал тебя, — сказал Баумцвейг.
— Меня?
— Это аллегория. Смотри, как все сходится…
— Если уж пишешь письма, то хоть не посылай их, — рассудительно сказала Пола. — Ему сообщили, что ты ищешь переводчика.
— Муза ему ни к чему, ему нужна мишень. Разумеется, ему сообщили, — сказал Баумцвейг. — Эта ведьма сама и рассказала.
— Почему я? — сказал Эдельштейн. — Это мог быть и ты.
— Я не завистливый, — возразил Баумцвейг. — А у него есть то, чего хочешь ты. — И махнул рукой на зал — выглядел он неприметно, как птичка-невеличка.
— Вы оба этого хотите, — сказала Пола.
И тут началось то, чего хотели оба — почитание.