Синтия Озик - Зависть, или Идиш в Америке
— Это из старого, твое лучшее.
— Лучшее — еще не дописанное, то, что у меня на столе, — завопил Эдельштейн — крик над его головой еще не стих; но он уже обмяк, успокоился, угомонился; терпение он имел.
Островер сказал:
— Вот это в окно швырять не стоит.
Воровский захохотал.
— Это стихи мертвого человека, теперь вам это известно, — сказал Эдельштейн, оглядываясь кругом, и все тянул, тянул концы своего покрывала; это тоже рассмешило Воровского.
— Ханна, вы уж лучше отведите дядю Хаима домой, — сказал Островер, импозантный, весь в белом, признанный гений, всеобщая гордость.
Эдельштейн почувствовал, что его обманули, он не успел как следует разглядеть девушку.
Он спал в комнате сыновей, с двухъярусной кроватью. Верхняя койка служила Поле складом. Он ворочался с боку на бок на нижней, то задремывал, то резко просыпался, то снова дремал. И постоянно мучила отрыжка с тошнотворным привкусом какао, которым его в знак примирения напоила Пола. Между ними и Баумцвейгами идет тихая битва: не будь его, кого они будут опекать? Они моралисты — им необходимо чувствовать себя виноватыми перед кем-то. Опять отрыжка. Он оторвался от чудесного, но невинного сна — он, юный, целовал щеки Алексея — пушистые спелые персики, он отпрянул… это был не Алексей, а девушка, племянница Воровского. После поцелуя она медленно вырывала листы книги, снегопад листов — черные закорючки букв, белые просветы полей. Через коридор добрался храп Полы. Он вылез из кровати и нащупал лампу. Она осветила дряхлый стол, заставленный покосившимися моделями самолетов. С обтянутыми каучуком пропеллерами, с бумажными фюзеляжами, наклеенными на каркасы из пробкового дерева. Коробка с «Монополией» под пышным ковром пыли. Рука нашарила два старых конверта, один уже порыжел, он, не раздумывая, вытащил письма и прочитал их.
Сегодня у нас было сразу два праздника — день лагеря и день Сакко и Ванцетти. Нам велели надеть белые рубашки с белыми шортами, и мы пошли в казино, слушать, как хавер Розенблюм рассказывает про Сакко и Ванцетти. Это два итальянца, которых убили за то, что они любили бедняков. Хавер Розенблюм плакал, и Мики тоже, а я — нет. Мики забывает подтираться после уборной, но я его заставляю.
Пола и Бен, большое спасибо за вязаный костюмчик и погремушку-клоуна. Коробка немного помялась, но погремушка уцелела. Стиви будет очень к лицу этот чудесный костюмчик — когда он до него дорастет. Ему уже понравилась уточка на воротнике. Ему в нем будет тепло и удобно. Джош в последнее время очень много работает — готовит курс по американскому роману — и просит меня передать, что напишет, как только будет посвободнее. Привет от всех нас, а от Стиви поцелуй дедушке и бабушке. P. S. На прошлой неделе приезжал Мики в розовом «мерседесе». Мы с ним долго разговаривали, уговаривали обзавестись семьей.
Герои, мученичество, ребенок. От ненависти ко всему этому у него задрожали веки. Обывательщина. Все по заведенному порядку. Чего человек ни коснется, все становится таким же пошлым, как он сам. Животные природы не загрязняют. Все уродует один лишь человек, антибожество. Он ненавидит все эти церемонии, погремушки, какашки, поцелуи. Их дети — для чего они? Подтирать зад одному поколению, чтобы то подтирало зад следующему — вот во что укладывается суть цивилизации. Он сдвинул в сторону модели, расчистил край стола, нашел свою ручку и написал:
Уважаемая племянница Воровского!
Мне очень странно, что я стал искоренителем, я, кто был рожден быть человеком и исполнен любви к роду человеческому.
Но от собственного шаткого английского, которым он стремился овладеть со страхом, страстью, смущением, замешательством, его затошнило. И он начал заново, на своем языке:
Незнакомая мне Ханна!
Я человек, который пишет Вам из дома другого человека. Мы с ним тайные враги, поэтому под его крышей мне трудно писать правду. Но клянусь Вам, эти слова идут от самого сердца. Я ни помню ни Вашего лица, ни фигуры. Смутно помню раздраженный голос. Вы для меня — абстракция. Интересно, как древние воплощали свое представление о будущем — была ли у них, скажем, какая-нибудь богиня Футура? Полагаю, что она должна была быть слепа — как богиня Правосудия. Это письмо адресовано воплощению Будущего. Когда пишешь будущему, ответа не ждешь. Будущее — оракул, чьего голоса нельзя ждать, бездействуя. Чтобы быть, надо действовать. Я хоть и нигилист, не по выбору, а по убеждениям, однако признаю, что не готов отринуть спасение. Я часто презирал себя за то, что выжил в лагерях смерти — выжил, попивая чай в Нью-Йорке, — но когда сегодня я услышал произнесенные Вашими устами свои старые строки, меня снова прельстила тяга к спасению. Звуки мертвого языка на языке живой девушки! По Б-жьей хитрости мы устроены так, что дитя идет за дитем, но наверняка и мы можем подстроить Б-гу какую-нибудь хитрость. Если мы нашими словами создадим бессмертную субстанцию, которая с хребтов старых перетекает на плечи молодых, ее даже Б-г не сможет презреть. Если бы сонмы молитв, возносящихся из общих могил, могли как-то выжить! Если не сами сетования, то хотя бы язык, в который они облекались. Ханна, юность сама по себе ничто, коли не сдержит обещания повзрослеть. Взрослейте в идише, Ханна, и доставьте с собой в будущее отцов и дедов. Сделайте это. Вы, быть может, одна из десятка тысяч родились с даром идиша на устах, с алфавитом идиша в ладонях, не обращайте это в прах! Совсем недавно двенадцать миллионов человек — не считая детей — жили с этим языком, а что осталось? Язык, у которого не было собственной территории — кроме разве что еврейских ртов, а половина еврейских ртов в этом мире забита немецкими червями. Остальные бормочут на русском, английском, испанском, Б-г знает каком. Полвека назад моя мать жила в России и по-русски изъяснялась кое-как, но ее идиш был глаже шелка. В Израиле язык Соломона доверили механикам. Возрадуйтесь — на чем еще говорили механики во времена Соломона? Однако всякий, кто забывает идиш, потворствует историческому беспамятству. Скорбите — забвение уже пришло. Тысяча лет упорного труда забыты. Разве что встретится где словечко из анекдота. Я призываю вас избрать идиш! Идиш! Выберите смерть или смерть. То есть смерть через забвение или смерть через перевод. Кто вас спасет? Какое искупление вернет вас к жизни? У вас, иссохших и поблекших, осталась одна надежда — быть переведенными в Америке. Ханна, Вашим устам хватит силы донести будущее…
Но он понимал, что лжет, лжет, лжет. Искреннего намерения недостаточно. Риторика с декламацией. Речь. Лекция. Непристойным — вот каким он казался сам себе. Какое отношение имеют умершие евреи к его невзгодам? Его стенания — это эго и еще раз эго. Варево его изготовления, мерзкое. Кто оплакивает мертвых, тот оплакивает себя. Он хотел, чтобы его стихи читали, но никто его стихов читать не мог. Припутывать сюда историю — мерзость и спекуляция. Все равно что немой обвинял бы уши, что не могут его слышать.
Он перевернул листок и написал:
Эдельштейн ушел
и пошел по коридору на звук храпа Полы. Если без насмешки, то довольно приятное журчание. Птицы. А с виду — и коровы: взгляду предстали колдобины и рытвины супружеского ложа, на котором — старик со старухой. Он удивился, что в такую холодную ночь они спят под одним истертым до нитки ситцевым одеялом. Они лежали как два царства летом. Давным-давно бились в войнах, а нынче выдохлись и заключили перемирие. Баумцвейг весь в волосах. Даже на ногах волосы седые. По обеим сторонам кровати тумбочки с кипами бумаг, книг, журналов, абажуры ламп торчат, как статуи на носу корабля, — спальня была вторым кабинетом Баумцвейга. На полу груды старых журналов. На туалетном столике пишущая машинка, которую обступили Полины флаконы с туалетной водой и пудреницы. К их аромату примешивается запах мочи. Эдельштейн рассматривал спящих. Те словно уменьшились, щеки подрагивали — каждый вздох был неглубокий — требовалось дышать чаще и чаще; он смотрел, как они подтягивают колени, как шевелят пальцами, смотрел на синие жилы у Полы на шее. Ее ночная рубашка распахнулась, и он видел, что ее груди свесились на бок, все еще полные, но похожие на обвисшие, изъеденные молью мешки. Баумцвейг спал без штанов: видны были расковырянные болячки на бедрах.
Он сунул «ЭДЕЛЬШТЕЙН УШЕЛ» между их головами. И тут же убрал: с другой стороны было настоящее послание, про тайных врагов. Он сложил листок, сунул в карман пальто, надел ботинки. Трусливо. Жалость к все еще дышащей падали. Всякая жалость есть жалость к самому себе. Гете на смертном одре: больше света!
На улице он почувствовал, что освободился. Путешественник. Снег еще шел, но уже не такой густой, синий — цвета ночи. Перед ним возникла снежная завеса, закрутила его. Он ступил в сугроб — вздымавшуюся кверху роскошную синеватую груду. Волной ледяной крови окатила ноги сырость. Под ровно вздымающимся склоном нащупал камень — ступень крыльца. Вспомнил старый дом, холм снега за зданием школы, дымящую печку, отца, раскачивающегося у самого пламени и поющего, огромную глупую утку, скользящую по льду. У матери шея тоже была в жилах, от нее шел тайный, сладкий, упоительный запах. Он горько пожалел о том, что не надел галоши — вдовцу никто не напомнит. Ботинки были адски холодные, пальцы ног закоченели намертво. На улице — он один живой, даже кошки нет. Завеса снова налетела, закрутила, ударила по зрачкам. У тротуара пригнулись под грудами снега машины — черепахами с синими панцирями. На дороге ничто не шелохнется. Его дом был далеко, дом Воровского ближе, но таблички с названием улицы было не разглядеть. Здание с навесом. Шапка Воровского. Он представил себя очень маленьким — как мышка, зарылся в мех. Быть очень-очень маленьким и жить в шапке. Зверек в норке. Внутри тепло, рядом — горочка семян, вылизывать себя дочиста, а снаружи — то снег, то дождь. Свалились с носа очки и с тихим подозрительным звяканьем ударились о крышку мусорного бака. Он снял перчатку, попытался нашарить их в снегу. Найдя, удивился, как жжет руку оправа. А если в такую ночь похороны, как копать землю? Он надел скользкие как сосульки очки. Хрустальное видение ему понравилось, но он не видел прохода к нему и навеса не разглядел. От Воровского ему была нужна Ханна.