Инна Лесовая - Счастливый день в Италии
Конечно, она боролась с собой, конечно, старалась не подавать вида. Терпела комплименты подружек по труппе, считая их лицемерными. «Сразу видно, что твой брат очень умный!» Или еще хуже: «Твой брат такой симпатичный!» И восторги Бронека: «Ну что это за человек такой! Какая во всем порода!»
Впрочем, нет, с Бронеком было по–другому. Она очень быстро поняла, что он восхищается Мики вовсе не в угоду ей. Поняла — и смутилась. Она была готова уделить брату кусочек от своего огромного счастья, но выходило, что достается ему гораздо больше, чем она собиралась дать! Слишком велика оказалась роль Мики во всех этих бесконечных разговорах над стаканом коричневого чая в длинной полутемной комнате Бронека. Или под вербами на острове, куда они выезжали по выходным с едой, с одеялами, а позднее — и с маленькой Лизонькой на руках.
Ах, какие это были счастливые воскресенья! Похожие друг на друга, как листья на ветке, как бусинки в ожерелье.
Бронек будил ее на рассвете. Она поднималась с трудом, хмурая собиралась, хмурая ехала в трамвае. И лишь оказавшись у желтенькой лестницы, круто спускающейся к пристани, оживала. Уже на первой деревянной площадочке начинала радоваться, что все–таки проснулась рано. Спускаясь вниз, все больше возбуждалась от запаха реки и гладко расчесанных прибрежных водорослей, от бряцания металлических цепей, от буханья воды между дебаркадером и катером.
Мики всегда ждал их внизу, в самом начале очереди. Плыли они недолго, на давно облюбованный островок, а потом шли вдоль воды по жирному, уползающему из–под босых ног песку — подальше, куда ленились заходить другие пляжники. Сворачивали, брали немного вверх, где за густыми зарослями невысоких верб начинался широкий луг. Там, под деревьями, набрасывали на траву одеяло и падали с наслаждением в прохладную тень. Мики не раздевался, только расстегивал рубаху, удобно откидывался на раздвоенный ствол дерева. Блаженно щурясь, водил глазами вдоль горизонта, и Дора, может быть, не осознавая этого, смотрела на него победоносно. «Ну как? Неужели это не лучше, чем твоя Италия?» И он, тоже взглядом, как бы отвечал ей: «Да, тут прекрасно, прекрасно! Но Италия…» Дора снисходительно усмехалась.
Так весело, так жадно хотелось есть! Дора резала овощи, чистила яйца, разливала по бумажным стаканчикам лимонад… Газовые шарики кололи нёбо. На зубах поскрипывал песок.
Любая, самая простая еда так навсегда и осталась для Доры праздником. Готовила она как попало, не изощрялась, и ее смешило, когда Мики, запрокинув кверху свой острый подбородок и щурясь на голубые бреши среди негустой листвы, разглагольствовал об итальянских пирожных, и казалось, что они плывут над ним по небу вместо облаков. А Бронек слушал внимательно и отзывчиво, будто Мики читал стихи.
Случалось, расходился и сам Бронек, начинал рассказывать о том, как его мать готовила жаркое — то в томате, то с черносливом. Как, возвращаясь из школы, он за полквартала различал среди других запахов запах ее стряпни.
Чуткий Мики, видя Дорино безразличие к этим блужданиям по утраченному прошлому, начинал оправдываться за нее перед Бронеком. «Ты понимаешь… Она ведь росла без семьи, без своего дома! Я помню, в детстве для меня даже переезд на новое место был травмой. Только привыкнешь, привяжешься — снова собираем вещи. А у нее ведь и собственных вещей не было!» И они обращали на Дору свои такие разные глаза и смотрели с совершенно одинаковой нежной жалостью. Будто Дора больная или увечная…
Нет, она не обижалась. Разве что где–то внутри шевельнется смешливая досада. Особенно на Мики. Уж кому бы так смотреть на тоненькую, крепко сколоченную Дору! С ее пышными волнистыми волосами, золотистым загаром, длинными, чуть раскосыми глазами, похожими на два листика. Они жалели ее! Мики, понапрасну пролежавший полжизни в гипсе со своими жалкими драгоценностями, спрятанными под матрац… Да ведь это было чудо — то, что он нашел Дору! И чем бы он жил, не свершись это чудо?
А Бронек? Разве не бросил он свою семью со скандалом, с юной жестокостью — ради искусства, ради своих убеждений? Разве не висели у него за спиной тяжким горбом сомнения, угрызения совести? Дора видела один надрыв в этих его воспоминаниях, в бесконечных письмах, которые он с любой оказией отправлял в Польшу.
На письма никто не отвечал, и для Доры так было даже спокойнее: ей не хотелось делить Бронека с какими–то неведомыми родственниками. Они не вызывали в ней ни особого тепла, ни особого любопытства. Иногда Дора пыталась представить себе его родителей, его смешную старенькую бабку, его дом — что–то такое… чопорное, золотисто–коричневое, где Бронек однажды раскружился в блистательном шенэ, широко раскинув свои стремительные руки, и понесся волчком прочь — в Париж, в Берлин, в Лейпциг, в Ригу — и прямо к ней, к Доре, из–за угла, по темному коридору — споткнулся и застыл… с этими руками, будто готовыми для объятья, чуть запыхавшийся, чуть смущенный…
Дора увидела его всего сразу. Он ни на кого не был похож. Как–то по–нездешнему собранный, серьезный… Почти мрачный. Точнее, так: у него было лицо мрачного человека, который, открыв дверь, внезапно обнаружил, что на улице теплая солнечная погода. Странным было все: его кожаная курточка со стоячим воротником и множеством пряжек и ремешков, стальная челка, прикрывающая лоб, которая не только не старила лицо, но прибавляла ему что–то мальчишечье… Дора никогда не встречала таких пристально–светлых глаз. Припухшие подбровья скрывали веки, и от этого казалось, что глаза не моргают.
— Вам куда? — спросил он с легким, очень милым акцентом.
— К Марии Анатольевне.
Он вежливо указал рукой направление. Она благодарно закивала, хотя прекрасно знала, куда ей идти.
У Марии Анатольевны Дора посидела недолго: все беспокоила нелепая мысль, что он еще стоит за дверью с этими своими раскинутыми руками. Наскоро рассказала о том, что жаль было бросать работу в Чугуеве. «Там есть такие девочки — прелесть! Если бы их сюда, к вам! Я, конечно, пыталась работать с ними по вашей системе, не спешила ставить на пуанты… Но эта ужасная директриса… Она во все вмешивалась! Если бы не она, я бы осталась. А так — пошла в обком комсомола и сказала: «Хватит! Я и так отработала два года вместо одного, а теперь хочу перевестись на дневное отделение!» — «Конечно! — подхватила Мария Анатольевна. — Ты способная, ты должна получить полноценное образование! К тому же у тебя брат — больной человек, ты обязана быть рядом. Кстати, как он?» — «Ничего. Закончил институт. Работает юристом в какой–то важной организации.» — «Очень, очень милый человек! Ты ему кланяйся».
Дора вышла из кабинета и изумилась: в коридоре никого не было. Правда, когда она зашла к девочкам, там сразу заговорили о нем. «Жаль, что ты ушла! У нас сейчас так интересно! Приняли нового балетмейстера! Он родом из Польши. Такой талантливый, необычный! Совсем молодой — и уже поседел. Это когда он бежал от фашистов. Он будет ставить «Жизель». А где твой брат? Он совсем перестал ходить в театр. Передай ему привет, скажи, что мы скучаем, что откидной стульчик его ждет!»
Она вышла от девочек, закрыла спиной дверь и замерла. Он снова стоял перед ней — разве что руки не раскинуты. Дора и не видела рук, видела только серые глаза и небрежную россыпь волос, падающих на лоб.
Зародыш так любил этот день — самый странный и, наверное, самый красивый в жизни Доры! К нему все сходилось, от него все разбегалось лучами, как от середки цветка: цепь немыслимых ощущений и поступков, смена восхитительных картин…
Ах, если бы можно было показать все это Матери! Зародыш напрягался, мучительно и вдохновенно, пытаясь пробиться к ее воображению, вмешаться в ее сны. Но то ли это было невозможно, то ли для Матери настолько обычен был вид пустого темного театра, закулисной мишуры, всех этих фанерных замков и фанерных лебедей, что она все равно приняла бы свои видения за смутное воспоминание об одном из тех театров, где ей доводилось выступать.
Пожалуй что наряд Доры должен был привлечь ее внимание. Такого она, разумеется, не видела нигде — да просто не поверила бы, что девушка может ходить по улице в трикотажной футболочке, белой с синим, и в юбке, едва прикрывающей колени.
Но главное было даже не в юбке. В чем–то другом. Весь облик Доры… Это был облик другого мира, другого времени — чуждый и неприемлемый для Зародыша, который ощущал себя принадлежащим к изящному, утонченному веку своих родителей — пусть и знал он его большей частью по звукам. Нежное и густое шуршание складок, оборок и кружев дорогого белья, шелковистый скрип корсета, все эти шорохи, вздохи, полыхания, скольжения, присвисты хорошо сшитых платьев, тонко звенящих и постукивающих своими пуговками, крючками, украшениями, — говорили Зародышу куда больше, чем фотография, которую он прекрасно знал и всегда мог увидеть. В саду, на растопыренной Дориной ручке. На подоконнике — прислоненную к стакану…