Инна Лесовая - Счастливый день в Италии
За неделю Дора успокоилась. Ей стало казаться, что не было никакой фотографии, что не было и брата… И все–таки в воскресенье она наряжалась особо тщательно. Ее марлевое платье хрустело от крахмала. Хрустел на затылке огромный бант. Дора боялась, как бы ветер не сломал его, и все касалась озабоченными кончиками пальцев. Свои черные волнистые волосы она причесала по–новому, так что воспитательница Марья Ивановна сказала: «Все девочки сегодня хорошенькие, а Дора — лучше всех». Еще бы, у нее у одной были белые носки — подарок аккомпаниаторши из балетной студии. И галоши у нее были совершенно новые, без единой царапинки! Недаром Дора берегла их всю зиму, почти не носила.
В то утро она как бы не думала о брате. А вместе с тем вся эта красота создавалась отчасти и для него. Дора знала, что ей будет неприятно, если он больше не придет. хотя так было бы проще: не хотелось рассказывать о потерянной фотографии. Но он явился в то же время, что и неделю назад, с той же планшеткой — почему–то она вызывала у Доры отвращение еще большее, чем его горб. Раздражали его хозяйственные движения, то, как он щелкает замком… Но со дна планшетки он вынул сверток, и это оказался кусок пирога из темной муки с редкими изюминками. Дора переломила его пополам, но не стала спорить, когда Мики отказался от своей половинки.
— Не надо, — улыбнулся он. — Знала бы ты, сколько всего этого было у меня в детстве!
Мики слегка откинулся назад и уставился в даль, не видимую Доре. Сидел, свесив эту свою руку — так, будто сидит не на проходной детдома номер семь, а в той самой Италии, которая была в его жизни точкой сравнения и отсчета.
Странно, но Зародышу, когда он вглядывался в свое Будущее, казалось, что Мики никогда и не уезжал из Италии. Легкий прищур его глаз, умиротворенная, благодарная задумчивость… Он как бы не просто сидел на лавке — он пребывал в щедро дарящем мире. И облупленная гипсовая ваза за его спиной казалась античной амфорой, а гнилые столбы у въезда — римской колоннадой.
Зародыш знал об Италии ровно столько, сколько впоследствии удосужилась узнать Дора. Не много. Но… Как он понимал Мики! Как старался хоть что–нибудь сохранить для Доры из этого чудесного дня! Втискивал, вколачивал в свою непонятно устроенную память плавное беззвучие теплого воздуха между двумя порывами ветра, молчание спокойного моря, его редкие неожиданные всплески, едва уловимое сопение мириад обсыхающих на солнце ракушек, лопотание крыльев двух бабочек, летающих рядом, изгиб и наклон берега, глубину парка, толщину и высоту стволов, хрипение дырявого аккордеона, старческий голос, широко и фальшиво длящий высокую ноту: «О sole mio, o sole mio». Удивленный и недоверчивый голос: «Где ты взял эти деньги, малыш?» — «Мне папа дал, синьор.» — «Благослови тебя бог, малыш, твоего папу и твою маму.» — «Спасибо, синьор. Вы знаете, синьор, у меня скоро родится сестричка.» — «Правда? Вот хорошо, малыш! Ты, конечно, не будешь обижать ее?» — «Что вы, синьор, я буду ее очень любить! Я всегда буду защищать ее!» — «Конечно, малыш, дай бог тебе хорошую сестренку, такую, как ты сам».
Зародыш печально сморщился и помотал головкой. Ах, Мики, Мики! Так оно и было: любил всю жизнь, защищал. Всё–то он видел лишь какую–то собственную реальность, всё–то был сыт пирожными, съеденными в детстве! Он вел себя как счастливец, вечно виноватый перед обделенной Дорой. У него были пирожные, дом с портретами, родители, бонна, белый костюмчик, пять плюшевых медведей… И он полагал, что Дора, ничего этого не знавшая, должна страдать больше, чем он, утративший. У него то и дело вырывалось что–нибудь вроде: «Бедная ты моя!» Она! Самая красивая девочка в классе! Отличница в школе и в балетной студии! Председатель совета отряда! У нее платье! У нее галоши блестят ярче, чем любые лакировки! Такая независимая в своем сиротстве. А он все смотрит, все отыскивает в ее лице черты неведомых ей людей: раскосые глаза матери, отцовскую трещинку на нижней губе — все, что хранил с пяти лет, лежа в гипсовом саркофаге, воскрешая и заучивая наизусть свое прошлое. Он, сохранивший под уголком матраца старую записную книжку, бусинку и фотографию матери — оправдывал Дору, себя винил в пропаже фотографии, винил свою торопливость — так что в конце концов и Дора поверила в его вину. Он только спрашивал с этой своей заботливой жалостью: «Ты хоть успела запомнить мамино лицо?» — «Да» — лгала Дора. — «Вот и прекрасно, — радовался он, вглядываясь в ее черные глаза, будто надеясь найти отпечаток фотографии в окружности зрачка. — Это главное! А я то что! Я маму прекрасно помню! Как она говорила, улыбалась, ходила… Как она шляпку на ветру придерживала. А эта фотография… Я знаю на ней каждую тень! каждую точечку! Если бы можно было фотографировать прямо из человеческой памяти! Жаль, что я не умею рисовать! Так ты запомнила?» — «Да», — терпеливо повторяла Дора, видя, как ее попытки вспомнить делают фотографию матери все более нечеткой, и даже блузка ее понемногу превращается в марлевую, и вытягиваются ноги, которых на фотографии не было, а на ногах этих — белые носки и галоши. И ни разу он не обиделся ни на одну из ее выходок, на эту вечную ее спешку — то репетиция, то совет отряда, то уроки — только подхватывался виновато: «Да, да. У меня тоже срочные дела. Я тут засиделся, извини». Он понимал, чего стоят все эти небольшие хитрости и уловки девочки, привыкшей всегда говорить правду своим высоким, негнущимся голоском. Знал, как трудно ей преодолевать страх перед его болезнью, и терпеливо объяснял: «Это называется хубус, это не больно и не заразно…»
О том, что болезнь его незаразная, сообщил при первой же встрече. Имя свое назвать забыл, а это нет. Он потом бил себя тонкой кистью по лбу и смеялся: «Как же я, дурак, не подумал! Я‑то всегда знал о том, что ты есть и что зовут тебя — Дора!»
Двенадцать лет лежал, постепенно и спокойно осознавая, что чуда не будет, что гипсовая оболочка не спасает его, а изменяется вместе с ним, из года в год, повторяя форму все более уродливого тела. Лежал и ждал, когда — все равно уже какой! — встанет и отправится на поиски.
И обнаружит, что не очень–то он ей и нужен.
Впрочем… Надо сказать, что Дора ничего такого не думала. Она была уверена, что защищает брата, когда в своем марлевом платье гонялась за старшими мальчишками, изображавшими горбунов, била кулаками по плечам и царапучим затылкам. Это Зародыш видел многое по–другому и понимал, на кого она злится. Понимал, что не так уж ей необходимо присутствовать на репетиции первомайского концерта с самого начала, если ее номер — коронный — идет почти в конце. Понимал, почему именно в те дни, когда приходит Мики, у нее оказывается слишком много уроков.
Возможно, и Дора поняла бы это — если бы Мики хоть раз показал, что он обижен, что он мог бы и не придти, что и у него есть свои дела — куда более важные, чем у Доры. Но он всегда был на страже, всегда готов был защитить сестру от любой неловкости, от угрызений совести.
В сознании Зародыша не укладывалось, что между этим днем — днем, когда Мики узнал, что у него скоро родится сестричка, — и тем, когда он впервые увидел ее, прошло всего тринадцать лет. Казалось, между ними лежит провал в целый век. Целый век — между черными галошами Доры и лайковыми ботиночками ее матери. И напрасно Мики пытался приблизить их друг к другу. Дора была сломанной веточкой, воткнутой в землю и пустившей в нее свои прямые крепкие корешки. Так сказал о ней однажды Бронек, в один из дней, когда они ездили втроем на остров.
Но Мики не видел этого. Сам–то он в одинаковой степени принадлежал и ушедшему, и наступившему времени, не чувствовал никакого провала. Ему казалась совершенно естественной вся эта цепь событий и превращений. Он не восхищался переродившимся миром, но прекрасно ориентировался в нем. Его практичность порой даже раздражала Дору. Спокойные рассуждения о ремесленном училище, которое он тогда как раз заканчивал. О необходимости продолжать образование. «При моем здоровье нельзя будет долго работать физически. К точным наукам я не способен. Я хотел бы преподавать в школе, но… Горбатый учитель — это нехорошо…» И морщился, будто речь шла не о нем, а о каком–то общем принципе. «Медицина… Есть, конечно, такое предубеждение, что из больных людей получаются особо внимательные, знающие врачи… Но боюсь, что это не распространяется на горбатых… Итак, остаются только юриспруденция, нотариат…»
Он знал, что сестре неинтересны все эти мудреные выкладки, а упоминания о горбе просто неприятны, но продолжал надеяться, что таким образом приучит Дору не смущаться, не краснеть так тяжело, едва лишь речь заходит о его болезни. Тщетно. Даже в старости, в аэропорту, когда таможенники стали небрежно осматривать содержимое его сумки и карманов, она ощущала тот же угрюмый прилив крови к щекам, те же стыд и раздражение. Так же краснела она в детдоме, когда по воскресеньям он появлялся на центральной аллее со своей планшеткой… В театре, когда в паузах, скользя взглядом вдоль передних рядов, замечала острое, бледное лицо, очарованно уставленное на нее, будто она главная, будто она единственная…