Романо Луперини - Ивы растут у воды
Некоторые комнаты выходили в коридор, в другие можно было попасть из центральной просторной комнаты. Из нее выходили в кухню, туалетную комнату, гостиную, и, за розовой, слегка украшенной арабесками дверью, была еще маленькая гостиная, куда меня отправили спать после приезда отца. В коридор выходили спальни мамы (и папы, после его приезда), сводной сестры и старых тети и дяди (хотя они были тетей и дядей матери, я называл их, как мама). Выходила в коридор и последняя комната, кабинет. Здесь была библиотека дяди, в большой полутемной комнате остекленные шкафы закрывались на ключ, на письменном столе стоял бронзовый бюст Кардуччи[10], на стене напротив висел портрет Мадзини[11], серьезного и темного, с белыми пятнами усов. В конце коридора находилась прихожая, с подставкой для зонтиков, вешалкой, у стен — гигантские подставки для ваз и в глубине — входная дверь, на которой с внешней стороны висела веревка колокольчика, посетитель дергал за нее, чтобы его впустили.
Дом принадлежал монастырю, которому каждый месяц мы выплачивали аренду. Иногда тетя и мама вели меня в приемную или церковь к настоятельнице. Кроме денег за аренду, они передавали ей пачку газет, с которых тетя заранее срезала название, чтобы не заметили, что это была опасная антиклерикальная газета «Воче Реппубликана»[12], на которую подписывался дядя. Другая часть этих газет терпеливо разрезалась на одинаковые квадратики, которые складывались на табуретке в уборной. Я не знал, что делали сестры с этими газетами, но взамен они вели меня в просторные сырые комнаты, пахнущие ладаном, плесенью и нафталином, и, убедившись после многочисленных расспросов в моем хорошем поведении за прошедший месяц, хвалили и ласкали меня, дарили совсем новенькие образки, приятно пахнущие типографской краской, и печенья, завернутые в серебряную фольгу.
Мои дни были наполнены печальной нежностью мамы, непрерывно страдающей как бы от несправедливости, с которой всегда надо было мириться, и рекомендациями, советами и просьбами, которые мне тихо нашептывала старая тетка. Собственное пространство, недоступное и таинственное, было у дяди, высокого, мощного, с громким голосом и шумной отрыжкой, сопровождавшейся после каждого приема пищи восклицанием «К папе!» (тогда тетка осеняла себя крестным знамением и делала мне большие глаза). Он допускал меня, робкого и почтительного, раз в день в определенный послеполуденный час к церемонии пасьянса в гостиной. Дядя вставал во главе большого стола, на котором были разложены карты, справа чашка кофе с ликером, трубка или полупогасшая тосканская сигара; слева я, ребенок, с восхищением следящий за перемещением карт и редкими пояснениями, которыми меня снисходительно удостаивал дядя. Чтобы не докучать ему, я сидел неподвижно, как парализованный. Действительно, дядя был самым страшным и уважаемым человеком в доме. Его властность, умение настоять на своем и неожиданные вспышки гнева терроризировали жену и маму. Несдобровать было тому, кто в его отсутствие трогал колоду карт. Он начинал ругаться, как извозчик, и громким голосом призывал к ответу тетку, виновную в том, что не обеспечила неприкосновенность. Он сразу замечал непорядок по тому, как колода лежала в шкатулке — она должна была лежать рубашкой кверху, чтобы карты, перевернутые и брошенные одним жестом, располагались перед ним так, чтобы верх и низ не менялись местами — не дай бог, если не только карта с фигурой, но и просто тройка или пятерка, положенные в шкатулку недостаточно аккуратно, выпадали обратной стороной! Когда дядя был дома, нельзя было играть и бегать, не допускалось ни малейшего шума, когда каждый день он дремал перед пасьянсом и когда он читал вслух всей семье стихи Кардуччи или рассказы Фучини[13]. Да и книги, которые иногда перед ужином ему нравилось декламировать мне, сильно отличались от тех — «Без семьи»[14], «Сердце»[15], «Щенок»[16],— что читали мне мама и тетя в постели перед сном и которые волновали меня до слез. Взрываясь смехом, поднимая к небу глаза и комично жестикулируя, как в театре, он читал наизусть сонеты Фучини на пизанском диалекте или сцены из «Дневника Джана Бурраска»[17], заключая каждый раз декламацию одним и тем же советом «Развлекайся, спи, испражняйся и не думай о своем ближнем», — так противоречащим тем урокам милосердия и жертвенности, которые его жена не без успеха ежедневно преподавала мне.
Дом выходил на крепостные укрепления, заросшие деревьями. Мы жили на третьем этаже, и ветви деревьев крепостной стены смотрели в окна кухни и гостиной. В окна спален и маленькой гостиной смотрели верхушки магнолий городского сада, расположенного внизу. Днем хорошо было видно птичек, прыгающих с веточки на веточку; вечерами я следил за зигзагами полета летучих мышей. Мне нравилось соскальзывать и скатываться с земляной насыпи крепости, крутой склон которой спускался к дому, я падал в высокую траву, от земли шел влажный запах, в траве кишели сотни белых улиток. Я их приручал, вместе с божьими коровками и большими бронзовыми жуками, привязанными ниткой за лапку, чтобы они не улетели. Для них и для зяблика, которого держали в клетке, подвешенной перед окном гостиной, я носил домой листья и полевую траву. В больших стеклянных банках я разводил серых мышат, которых вынимал из мышеловки за ширмой, потом мама и тетя незаметно забирали их у меня, опасаясь какой-нибудь заразы. Но больше всего меня изумляли улитки: я следил за их медленными передвижениями по листьям салата-латука, по картонным стенкам коробок, в которых я их держал, и даже по стенам комнаты, где они оставляли еле заметные белесые полосы. И утром их никогда не было там, где я оставил их вечером: я разгадывал их таинственные ночные маршруты, иногда очень длинные, между шкафом и раковиной, искал их тайники в складках листьев салата или в углах мебели, под консолями, к внутренней стороне которых они так крепко приклеивались, что иногда мне не удавалось их отлепить, чтобы отнести снова в коробки.
В городском саду между деревьев магнолии были заросли кустарника смолосемянника. В одном из них было полое пространство, и я мог пролезать туда, оставаясь невидимым снаружи. Мне нравилось подолгу сидеть на корточках в этом укрытии под защитой душистых листьев. Но однажды утром — пришли американские танки, и чернокожие большерукие солдаты бросали мне леденцы и плитки шоколада — подбегая к своему тайному убежищу, я неожиданно поскользнулся, попав ногой в странную жидкую грязь. Я упал ничком перед кустом, растянувшись на куче мусора среди пустых консервных банок, грязной бумаги и гнусного желтоватого дерьма.
Другим убежищем в долгие зимние дни была туалетная комната. В доме для отопления обычно использовались грелки, наполненные мелким углем, слегка припорошенным пеплом. Широкая круглая медная жаровня применялась редко, только когда вся семья собиралась на кухне. Дровяная печь в гостиной разжигалась на Рождество и по большим праздникам. Грелки прикреплялись к круглым подставкам из фанерных полос и отапливали также кровать. Подставка для грелки ставилась под одеяло и образовывала купол в середине кровати, приятный навес укромного тепла; не обходилось и без сюрпризов, когда кошка залезала внутрь навеса и, свернувшись клубком, украдкой наслаждалась теплом. Пробравшись в кровать, я ставил замерзшие и опухшие от холода ноги на грелку, и ноги начинало пощипывать. Постепенно приятная теплая волна разливалась по всему телу, а холод комнаты продолжал выходить изо рта белым облачком моего дыхания. Если мне надо было в туалет, тетя и мама заботились о том, чтобы я не простудился. Это была привилегия, предоставлявшаяся только мне и дяде. Каждое утро за пятнадцать минут до того, как дядя пользовался «удобствами» (только он во всем доме называл так нужник, с комической и слегка насмешливой интонацией, как бы произнося скверное слово, чтобы обидеть жену), тетя бежала устанавливать в туалетной комнате хорошо нагретую грелку. Мое расписание было более непредсказуемым: пока я сидел на толчке с книгой в руках, мои ноги закутывались в плед, под который на пол ставилась грелка. Ласковое тепло постепенно поднималось снизу, выше, выше по голым ногам под горячим колоколом пледа. Теплый воздух смешивался со странным и сильным запахом испражнений, отбеливателя и табака (его оставляли дядина трубка или сигара), туалетная комната со временем стала теплым местечком, где я мог, не спеша, предаваться двойному удовольствию — опорожнять внутренности и вдобавок рассматривать картинки в книге о животных, которую я держал на коленях. И я подолгу оставался там, вдали от семейных тревог, от которых меня отделяла закрытая дверь комнаты; рассматривая в книге приключения из жизни животных, я часто поднимал голову от книги и продолжал их в воображении, фантазируя.