Романо Луперини - Ивы растут у воды
Было время заката. Он увидел ее вдали, посреди поля ярко-зеленой люцерны. Она двигалась медленно, устало, в высокой траве. В профиль хорошо был виден ее выпуклый живот. В руке у нее был букет бело-желтых ромашек. Время от времени она наклонялась, чтобы сорвать цветок.
Он понял, что теперь они навсегда разделены огромным расстоянием, и он предоставлен самому себе, один на один со своей виной. Ему хотелось броситься на землю, бить кулаками по земле и траве, извергнуть из себя все. Выбросить из себя, изгнать все зло, вывернуть наружу внутренности, скрученные собственной низостью.
Он метался между девушкой и женой. С женой было две возможности: повиноваться или признавать свою неправоту. Она не просила, она требовала: без лишних слов, абсолютно непринужденно, но каждый ее жест выражал приказание, однозначный выбор: ты хороший или плохой. И он, как бьется безумная муха, пытался пробиться то одним, то другим путем.
Девушка, напротив, ничего не требовала. Со всем соглашалась. Но тоже безмолвно вопрошала, следила за выражением его лица в тревожном ожидании, пытаясь понять, как он к ней относится, заслуживает ли она его любви. Ей требовалось его одобрение, его советы, она молила его о внимании, о приказаниях, об упреках. Таким образом, даже ее просьбы становились для него паутиной, вязким и тягучим клеем, опутывали его сетью ответственности, обязательств, долгов.
Ловушка захлопнулась с двух сторон.
Глава четвертая
Иногда психоаналитик спрашивал об отце, о матери. Тогда он говорил: «Я здесь по вине моего отца, я его всегда отторгал, он не был для меня примером, по крайней мере, в личной жизни». И рассказывал о его жестком, металлическом взгляде, которым он преследовал сводную сестру, о стычках, разлучивших их на годы и отдаливших друг от друга. О матери, напротив, ему почти не приходилось говорить, только то, что он всегда соглашался с ней, что она всегда его защищала, и от отца тоже.
Но первый его сон, рассказанный психоаналитику, касался не отца, а матери. Сцена была из детства, в доме в Лукке, после сигнала воздушной тревоги. Мать взяла его на руки, закутала в шаль и понесла в бомбоубежище в подвале, спустившись бегом по лестнице, уже вибрировавшей от гула и разрывов бомб. А он остался в доме. Его двойник остался в доме, покинутый матерью, скромно сидя на низком детском стуле, беззащитный, в голубых носках и сандалиях. Хороший, серьезный-серьезный, как покойник. Его не унесли в безопасное место.
«Какую часть тебя мать не спасла?»
Он не хотел больше видеть своего отца. Последняя их встреча состоялась в 68 году, отец пришел к нему в тюрьму, с матерью, когда его арестовали во время студенческой манифестации. Он сидел с ней на скамье в комнате для свиданий, по другую сторону широкого стола, отделяющего посетителей от заключенных, под присмотром тюремного надзирателя, справа от одного из них, и тот слушал. «Вы дети, а хотите делать революцию», — сказал он, пристально глядя на сына. «Вы замахнулись слишком на многое, но у вас нет сил, чтобы осуществить ваши грандиозные проекты, вы абстрактные идеалисты». И еще: «Да ты хоть умеешь стрелять из пулемета?» Нет, он не умел. Отцу не следовало говорить так сыну, который сел в тюрьму, неизвестно, на какой срок, и которому надо примириться с этим фактом и показать это полицейскому, который их слушал. Отец не должен был снова унижать его, топтать, бросать ему вызов. Мать пыталась остановить мужа, вмешаться, как всегда. Он понял, что она признавала его правым и в этот раз, но это вызвало у него приступ холодной и решительной ярости. «Уходи. Я не хочу больше видеть тебя ни здесь, ни на свободе». И матери: «В следующий раз приходи одна». Он встал, оставив их сидеть, подошел к надзирателю. «Начальник, вы можете отвести меня в камеру?» — сказал он, нарочно акцентируя обращение и предписанное «вы».
Но сейчас у него возникло желание увидеть отца, снова помериться с ним силами, но миролюбиво. Чувство противостояния, наверное, стало менее острым, как и презрение к частному человеку, и соревнование с публичным человеком. Он думал об этом по пути туда и обратно, направляясь к психоаналитику, прогуливаясь по Трастевере, идя по солнечным и тенистым старинным улочкам, мимо площадок, где играли в мяч подростки, мимо пенсионеров, которые спокойно прохаживались перед решеткой Ботанического сада, мимо котов, которые, свернувшись калачиком, принимали солнечные ванны на порогах богатых домов. Он снова представлял себе страдающую мать и слышал ее слова, умоляющие и угрожающие одновременно: «Никогда не будь похож на своего отца». Матери, настаивающей по телефону, чтобы он пришел, наконец, навестить их, он пообещал: «В воскресенье, приду в воскресенье».
Он вышел из телефонной будки. В воздухе пахло весной. Мяч подкатился ему под ноги, он с силой ударил по нему в направлении группы подростков на другом конце площадки. «Отец тоже был футболистом», — подумал он без обиды сравнения, почти с симпатией.
В воскресенье, когда он вновь увидел отца, тот неподвижно лежал на больничной кровати, седые волосы и желтое лицо выделялись на белой подушке. Отец открыл глаза, но уже не колючие и пронизывающие, а спокойные. «Знай, что я всегда уважал тебя», — сказал он. Потом после паузы, изменившимся голосом, вновь ставшим твердым, как обычно: «Похороните меня в землю, не сжигайте. Без священника. Я хочу вернуться в землю, самому стать землей, удобрением».
На мониторе пробегали ритмичными волнами кривые линии пульсации. Вдруг они вытянулись в одну прямую, длинную и плоскую линию, непрерывный вой сирены заполнил комнату, прибежали врачи и стали выталкивать его прочь.
Уважение. На карту в их игре была поставлена не любовь, а уважение. Ожесточенный вызов, иногда дикий и злобный, всегда противопоставлявший их друг другу, относился к вопросу ценностей, а также к вопросу ценности личности одного и другого; следовательно, дело было не в чувствах, а в смысле, который каждый из них придавал жизни, в образе действий, избранном каждым. И отец показал ему, как может жить мужчина, без подлости, без ненужных утешений и иллюзий. Он действовал и боролся в одиночку, без всякого Бога рядом, колеблясь между депрессией перед ничто и гордостью прожить жизнь под собственной маркой, утвердить собственные ценности. Почему бы не быть на него похожим?
В доме матери он рассматривал фотографии, на которых отец играл в футбол, служил офицером, бумаги с записями на печатной машинке о жизни крестьян и антифашистской борьбе, заметки к незаконченной справке для Института Истории Сопротивления Каподистрии. Он попытался привести в порядок бумаги. На похороны из Югославии приехало два грузовых автомобиля с истрийскими и словенскими партизанами, они ехали всю ночь в тесном фургоне, с красными флагами, с повязанными на шее красными платками, местами прожженными, как бывает у старых крестьян. Присутствовал также политрук бригады, которой командовал отец. Ему он и отправил неоконченную справку-доклад, приложив найденные заметки.
На полках он нашел множество исторических книг о Сопротивлении; в книгах он с изумлением обнаружил неоднократно подчеркнутую ручкой фамилию отца, в них излагались факты и события, в которых он был главным действующим лицом. В них он нашел подтверждение происшествий, о которых слышал еще ребенком. Он снова стал рассматривать фотографии тощего парня с худым напряженным лицом и сияющими глазами. На него нахлынули другие воспоминания, его переполняли впечатления, вызванные прошлым.
Психоаналитик слушал его, молчал, спрашивал. Когда он начал приводить в порядок свои воспоминания об отце и записывать их в тетрадь, психоаналитик уговорил его продолжать. На тетради он написал название: «ВОСПОМИНАНИЯ ОБ ОТЦЕ».
II. ВОСПОМИНАНИЯ ОБ ОТЦЕ (1930–1950)
Глава первая
В первый раз я увидел отца в конце длинного коридора. Мать, вскрикнув, побежала по коридору, а я бежал за ней, ошеломленный, не понимая, что происходит. В коридоре царил полумрак. В проеме открытой двери на свету стоял незнакомец. Он приподнял меня вверх, к потолку, и переступил порог комнаты как победитель, держа меня в руках. Мне было чуть больше четырех лет, только что закончилась война.
Коридор тянулся, как темная кишка. Он соединял входную дверь с пустой просторной квадратной комнатой, слабо освещенной верхним светом в центре потолка. В углу комнаты стояла зеленая ширма, за которой среди чемоданов и старых вещей бодрствовала мышеловка — маленький деревянный ящичек с приоткрытым отверстием — которая была готова мгновенно захлопнуться от прикосновения к наживке — кусочку пармезана.
Некоторые комнаты выходили в коридор, в другие можно было попасть из центральной просторной комнаты. Из нее выходили в кухню, туалетную комнату, гостиную, и, за розовой, слегка украшенной арабесками дверью, была еще маленькая гостиная, куда меня отправили спать после приезда отца. В коридор выходили спальни мамы (и папы, после его приезда), сводной сестры и старых тети и дяди (хотя они были тетей и дядей матери, я называл их, как мама). Выходила в коридор и последняя комната, кабинет. Здесь была библиотека дяди, в большой полутемной комнате остекленные шкафы закрывались на ключ, на письменном столе стоял бронзовый бюст Кардуччи[10], на стене напротив висел портрет Мадзини[11], серьезного и темного, с белыми пятнами усов. В конце коридора находилась прихожая, с подставкой для зонтиков, вешалкой, у стен — гигантские подставки для ваз и в глубине — входная дверь, на которой с внешней стороны висела веревка колокольчика, посетитель дергал за нее, чтобы его впустили.