Габриэль Витткоп - Хемлок, или яды
Agnus Dei, qui tollis peccata mundi, miserere nobis...
Гармония рождалась из созвучий и диссонансов, завивалась спиралью вокруг своей сердцевины, а затем центробежно уносилась к бескрайним просторам, то усиливаясь, то ослабевая, точно услышанный некогда крик. Она проявлялась в невинных противоречиях - так ангелы махали крыльями за спиной и приближались к дщерям человеческим, хотя под их собственными одеяниями проступала женская грудь. Голос кастрата взывал к высшему чистосердечию, а серафимы обращали к небесам восхищенные взоры, как вдруг кавалер в черной маске и с драгоценностями в ушах шепнул донне Беатриче, что если голову Агнца Божия разрубить и хорошенько прожарить с розмарином и лавровым листом, из нее получится изумительная testarella di abbacchio[30].
— С сердцевинами артишоков, - тихо прибавил он...
Она видела на кухне это блюдо, разложенное по тарелкам: кости обтянуты отливавшей всеми цветами радуги шкурой, голубые и мутные, точно лунный камень, глаза, кровь в уголках отвислых губ и ноздрей - ведь мир утопал в крови. Кровь капала коралловым дождем в «Бичевании», которое Себастьяно дель Пьомбо[31] написал для часовни справа (Беатриче хорошо видела картину, стоило слегка повернуть голову). Кровь хлестала из-под воротника Олоферна. Никуда от нее не деться. Беатриче даже расплакалась.
...peccata mundi, miserere nobis...
Сестра Ипполита притянула ее к своему плечу, подумав: «Разволновалась из-за евхаристии». Добрая душа...
Падре Андреа Бельмонте, человек незатейливый (да ведь и само францисканское учение выражается в затейливом стремлении к простоте), падре Андреа Бельмонте, веривший в целебную силу крестильной воды, ненасытных льдов, белейших снегов и непорочного Агнца, чья жертва омывала детей от крошечных грешков, положил на язык Беатриче Ченчи облатку.
После мессы монахи угостили их в саду мягким белым хлебом, белым сыром и кисловатым вином, а затем первопричастницы, монашки и дон Марианно в камзоле из серебряной парчи с рубиновыми пуговицами - каплями крови - отправились в обратный путь под лучами послеполуденного солнца, которые золотили раскинувшийся у них под ногами город, пока на горизонте отливала фиалками Альба-Лонга.
Они пошли окольным путем через Кампо-де-Фьори, где у палаццо Спада калабриец показывал уродов. Уже издали слышались волынки и смех. Дело было в Фомино воскресенье, потому собралась куча народу: крестьяне на запряженных буйволами возах, пастухи в бараньих шкурах, кормилицы с двумя-тремя личинками на руках, подвыпившие каменщики, бабы на сносях, прогуливавшие мессу служанки, объедавшиеся на ходу семьи в полном составе, монахи, торговцы четками и образками, нищие, все еще согнутые под весом сброшенной ноши вахлаки. Кто-то смотрел с балкона, где развевалось белье, болтались бурдюки, клетки и кувшины. Из окон свешивались дети и старухи: груди тыквами и выступавшие за мраморные подоконники животы, а внизу, на пыльных и разбитых каменных плитах, между псиными и поросячьими скелетами выискивали корм взъерошенные куры.
На дощатом помосте, покрытом задубевшим от грязи бархатом, под барабанную дробь и звуки волынки выставляли напоказ уродов. У всех был одинаковый презрительно-равнодушный взгляд. Все застывали в одинаковой позе - злобно-выжидательной, как у пауков. Калабриец, утверждавший, что показывал их трем коронованным особам и бесчисленным принцам, заявлял, что кормит своих подопечных живыми крысами и цикутой. На столе возле музыкантов в костюмах полишинелей лежала безногая девочка лет семи, под небрежно раздвинутыми полами ее казакина виднелся ярко-белый живот и обрубки бедер, словно вырезанные из сала. Рядом с ней девица со слоновыми ножищами, которые превосходили по величине ее туловище и напоминали валяющихся на земле свиноматок, поигрывала веером напротив семейства людей-львов с Канар, один из которых был карликом. Они-то и вызывали больше всего смеха и остроумных шуток. Но самым уродливым, без сомнения, был гидроцефал без определенного возраста, с поломанной рукой на перевязи, пачкавшей лохмотья кровью. Голова, привязанная тряпками к спинке стула, напоминала бледную луну со свинцовыми тенями, а глаза и рот, не больше ногтя на мизинце, казались затерянными в бесконечности маленькими точками. При каждой барабанной дроби гидроцефал мучительно вздрагивал. Толпа сотрясалась от грубого веселья, в уголках разинутых до ушей беззубых пастей лопались пузыри слюны, в налившихся кровью глазах искрилась нешуточная злоба, слышалось отвратительное хрипение, которое под конец с треском перекатывалось каскадом нечленораздельных звуков, - так смеются в народе. Больше всего возбуждались нищие, трясшие от удовольствия костылями калеки, выглядывавшие между ногами зевак безногие, горбуны в усеянном мерзкими пятнами рубище. Смех заполнял их, как вода клоаку, выплескивался изо всех дыр, сминал в один комок торчавшие на лице огромные бородавки, язвы, закисшие глаза и волосатые уши. Беатриче тоже смеялась, но, едва завидев поломанную руку и безногую девочку моложе себя, неожиданно прониклась отчаяньем в ее взоре и застыла, будто у непредвиденного препятствия. Сестра Ипполита не смеялась.
— Уроды не способны грешить, - сказала она. — Для нас это урок Божий.
Но какой бог или ангел преподает урок самим уродам? Какая сивилла или грозный глас раскрывает судьбу извергу Франческо?
Пламя черных кипарисов заполняло все окно, лишь один уголок оставался синим и неподвижным. На черепицу монастыря опустилась стая голубок.
— Тучки небесные - словно барашки, душа моя.
Раз-два-три-четыре... пять, раз-два-три-четыре... пять. Микаэла играла во дворе на свирели, сидя на краю колодца. Ходили слухи, что когда-то давно в нем утопилась некая Изабелла, любившая того, кто не любил ее.
— Ты правда меня любишь, Беатриче, душа моя?
Обе носили белые девичьи вуали, Беатриче надевала на свои заплетенные раковинами, замками, пейзажами зеленые волосы тонкий золотой обруч, а Коломба надевала его на свои уложенные морскими волнами каштановые.
«Раз-два-три-четыре... пять», - пела свирель на губах усердной Микаэлы. Синьора Лена писклявым голоском позвала кошек, и обе девочки прыснули со смеху, столкнулись лбами, взялись за руки, даже соприкоснулись спинками носов и наклонили шеи - сама эфемерность зазора между их молодыми грудями будила сладострастие.
Коломбу, сироту из Венеции, римский дядя отдал в монастырь, словно упрятав на склад громоздкий товар. Она была бесприданницей и, улыбаясь, всегда прикрывала ладонью рот.
Беатриче очень похорошела и выросла, плечи стали широкими и покатыми, а открытая шея составляла с короткой нижней челюстью прямой угол. Лицо с горбатым носом молодого козленка озаряли глаза цвета темного вина, но сохранившие детскую мягкость щеки скрывали крепкое внутреннее строение. Казалось, Беатриче освещает изнутри какая-то смутная нежность, доброта, наконец любовь, сотканная из желания защищать, беречь, охранять. А это изумление и волнение, когда, прикрывая ладонью улыбку, Коломба растопыривала янтарные пальцы, не в силах скрыть слабый отблеск на шелковой коже приподнятой скулы! Коломба с ее сюсюкающим диалектом, над которым так потешались римляне, Коломба с ее ностальгией по Светлейшей республике, Коломба, тосковавшая по супу с каноккие и мерингатои[32](язык проглотишь!), Коломба, напевавшая мадригалы Адриана Вилларта...[33]
Тучки небесные были барашками, а девичьи груди - голубками. «Раз-два-три-четыре... пять», - пела свирель во дворе. «Сегодня вечером», - подумала Беатриче, и ресницы над глазами цвета темного вина затрепетали.
Большие залы наверху были разделены лет двадцать назад на комнаты с выходившим в сад окном, чья двойная арка держалась на колонночке. Монашки расставили в них разнокалиберные кровати: убогие ложа, кровати с балдахинами, короткие и узкие с красными бахромчатыми покрывалами и ровные, наспех установленные на помостах с нарисованной вязью. Пансионерки спали там по трое на матрасах, набитых сеном, чей луговой запах навевал сны о ромашках и дубровнике. Перед самым наступлением темноты девочки долго читали молитвы, затем чистили тряпочкой зубы, мыли руки в розмариновой воде и надевали рубашки из столь тонкого полотна, что те раздувались от телесного тепла парусами. Потом они собирались множеством морщин, свивались ракушками, высокими волютами, хвостами женщин-кентавров; опоясывали кругами плечи, превращались в просвечивающие крылья насекомых, бежавшие вдоль юных бедер волны; трепетали, дрожали, укладывались изогнутыми складками, наэлектризованные белоснежной девичьей кожей. Пансионерки шушукались, что в полуночных странах, у противных французов и германских варваров, все еще принято спать в чем мать родила.