Новый Мир Новый Мир - Новый Мир ( № 10 2006)
Коллективный портрет погромщиков, отвязных молодых людей, выплескивающих молодую дурь в стычках со спецназом и сжигании машин, постепенно замещается в романе образом страдающего от неблагообразия жизни молодого человека. Санька — идейный борец, а не громила. Жесткость, почти жестокость действий “союзников” автор изображает как реакцию на жестокость милиции. Характерная для героя подробность — когда Саша узнал от друзей, что погром их показывали по телевизору, его “передернуло. Это не очень приятно, когда несколько тысяч, быть может, сотен тысяч людей наблюдало твои… забавы…”. И эта судорога отвращения к самому себе дана не как форма мимолетного похмелья, — себя со стороны Саша видит постоянно: “Саша кричал вместе со всеми, и глаза его наливались той необходимой для крика пустотой, что во все века предшествует атаке. Их было семьсот человек, и они кричали слово „Революция!””. Необходимое уточнение: стилистика прилепинского повествования использует формы несобственно-прямой речи; Саша в романе является не только объектом, но и субъектом анализа; дистанция между автором и героем сокращена максимально, и использование автором интимного, домашнего имени Саша вместо отстраненного Александр или Санька как бы включает его, автора, в круг героев романа.
Автор настаивает с самого начала: слово “революция”, которое выкрикивают “союзники”, — это не очередная форма молодежного фрондерства. Революция — это они сами: “...встал злой, весь состоящий из жил и костей, курил в тамбуре <…> Дым рассеивался, проявлялось в полутьме лицо, ясное, крепкое, сделанное из цельного куска <...> Саша вдруг ясно понял, что революция неизбежна. Смотрел в свое лицо и видел, как приближается она, несущая жуть и ярость, — и никуда не деться уже”.
“Союзники” в романе считают, что других реальных политических сил у оппозиционной России не осталось. И считают так далеко не безосновательно, — скажем мы, — сегодняшняя оппозиция давно стала политическим театром, за всеми этими КПРФ, ЛДПР, “Яблоком”, “Родиной” не может не мерещиться рука кремлевских кукловодов. В этом раскладе “союзники” (как и реальные члены НБП) — единственные живые политики, выполняющие в общественной и политической жизни функцию “бродила”. Осознание этой исключительности и дает Саньке и его соратникам ощущение права на действие.
Содержание же своей революции герои романа определяют романтически-пафосными и предельно размытыми словосочетаниями: “жуть и ярость”, “праведный беспредел” и т. п. То есть выбирается романтический, отчасти анархический, бакунинский образ: “дух разрушающий есть вместе с тем и дух созидающий”, а отнюдь не образ тех революций, которые, по крайней мере изначально, осознавали себя актом созидания, высвобождения накопленной обществом потенции к развитию и соответственно выставляли — пусть предельно обобщенные, но наполненные тогда конкретным содержанием — программные лозунги (“Свобода. Равенство. Братство” или “Вся власть Советам”, “Земля крестьянам”, “Мир народам”). Ну а какими будут первые декреты “союзников” после их победы? Что намерен созидать “Союз созидающих”? — как раз эта ключевая для описываемой в романе ситуации (да и для понимания характера героя) тема отсутствует напрочь. Только несколько громких и эффектных, как кажется “союзникам”, лозунгов: “Любовь и война”, “Вернем себе Родину”, “Русским должны все, русские не должны никому”…
“Идеологий давно нет, — говорит Санька в споре с симпатичным ему Левой. — <…> Ни почва, ни честь, ни победа, ни справедливость — ничто из перечисленного не нуждается в идеологии, Лева! Любовь не нуждается в идеологии. Все, что есть в мире насущного, — все это не требует доказательств и обоснований. Сейчас насущно одно — передел страны, передел мира — в нашу пользу, потому что мы лучше. Для того чтобы творить мир, нужна власть — вот и все. Те, с кем мне славно брать, делить и приумножать власть, — мои братья. Мне выпало счастье знать людей, с которыми не западло умереть. Я мог бы прожить всю жизнь и не встретить их. А я встретил. И на этом все заканчивается”. Санька лукавит (сознательно или бессознательно), как бы не понимая, что сказанное им и есть новая идеология, то есть определенный результат размышлений и анализа, выстраивание выбранных понятий (почва, судьба, любовь и т. д.) в некую систему, которая, в свою очередь, предполагает вполне определенные действия. Это уже догма. Вовлеченность в действие для Саши словно лишает его права на сомнения и размышления. На резонный вопрос милиционера: а зачем вы все разгромили, “вы это строили, чтобы ломать?” — он отвечает презрительным молчанием. Ну а разговор, который затеяли с ним “либерал” и “патриот”, он прерывает фразой “Как вы остоебали!”, встает и уходит. Не о чем мне с вами говорить.
Это не поза. Это органика.
Для Саши и его соратников революционная деятельность, по сути, — процесс самодостаточный. Это форма противостояния “вероломству”, жестокости, лживости нынешних властей России, с одной стороны, и нынешней спячке и общественной апатии — с другой. То обстоятельство, что “союзники” расплачиваются за свои действия арестами, тюрьмами, избиениями, наделяет их ощущением морального превосходства.
Саша чувствует себя эманацией неких глубинных, еще не осознанных российских ожиданий, так сказать, народных чаяний. И потому нелепо морочить себя умствованиями — они, “союзники”, проявление некой “непосредственной моторики русской жизни”.
То, что в этом отчасти агитационном идеологическом романе нет описания платформы “союзников”, не означает отсутствия каких-либо политических ориентиров у Саши. Читателю предоставляется возможность вычитывать ее из самой личности героя. Вот Саша плачет счастливыми слезами, досматривая фильм “Чапаев”, а вот на митинге оппозиции он морщится от надоевших лозунгов, и глаз его отдыхает на “мягко улыбающемся лице Ленина” и “спокойном лице преемника Ильича <...> в фуражке и в погонах генералиссимуса”. Или — герой рассматривает семейные фотографии: “Вот это большое фото часто поражало Сашу: 1933 год, деревенские девушки сидят группой, их около двадцати. Девушки холеные, можно сказать — мордатые, одна другой слаще. Но ведь — коллективизация, работали за галочки”, “А вот и дедушка, с другом, 1938 год. Лица ясные, глаза широко раскрыты, суровые мужские полуулыбки. Командирские часы на руке деда, огромные, выставлены напоказ. Товарищ полукавказской внешности, но достойный такой кавказец, яркий, весь — вспых, точно неведомым образом отразил фотовспышку. 1938 год. Чего улыбаются? Хорошо им. Довольны, что фотографируются; впереди — жизнь”. То есть герой, похоже, всерьез полагает, что свидетельства историков о голоде в деревенской России в начале 30-х и констатация того, что большевики последовательно уничтожали русское крестьянство как опасный их режиму “мелкобуржуазный” класс, — что все это нынешняя либеральная пропаганда. И что террор 1937 года коснулся исключительно либеральной интеллигенции и некоторых слоев тогдашней политической элиты, а оставшихся безгласными в мемуарной литературе миллионов “обыкновенных людей”, расстрелянных или пошедших по лагерям, как бы и не было вообще. Уже по этим приметам мы можем выстраивать политические ориентиры Саши: возвращение в счастливое (как искренне полагает герой) советское прошлое, только обустроенное новыми, “самыми лучшими людьми”.
То, как приходит Саша к “революционной идее”, прописано в романе достаточно подробно. Саша изначально, еще до смерти отца, чувствует в себе “комплекс безотцовщины” — его рано умерший отец, институтский преподаватель, жил внутренне отделившись от сына, душу отводил в пьянстве. Родства с ним Саша не чувствовал и в детстве. Мать же он полюбит, точнее, начнет жалеть позже — как “простую, в сущности, женщину”, которая не сумела даже от армии его откосить. Детская угрюмость возрастает с годами, переходя в подростковую, отчасти капризную, мизантропию: мир не таков, как мне хочется, так пусть плохо будет миру. Выразительны в этом отношении сцены похорон отца, состоявшихся еще до вступления Саши в партию. Герой здесь — во власти бытового жгучего раздражения, обиды на жизнь, “унизившей его” смертью отца. Вот степень этого раздражения: автобус с гробом застревает в автомобильной пробке — “стукнулись два автобуса. У дороги стояли пассажиры. Асфальт был посыпан стеклом. „‘Скорой‘ не видно”, — приметил Саша. Никто не погиб и даже, видимо, не был ранен. Саша испытал почти жалость, что никого не убило”. Вместо скорби, вместо того великого и страшного, что опускается на человека в момент смерти близкого, — какое-то, до поры скрытое, мстительное чувство и потребность расквитаться с миром.