Новый Мир Новый Мир - Новый Мир ( № 10 2006)
И “союзники”, и их “противники” на одном поле — политической борьбы внеполитическими средствами, и принадлежность к этому полю роднит их в гораздо большей степени, чем они отдают себе отчет. Роднит в корпоративной (классовой) этике, в будущей властной практике. И это их, “союзников”, счастье, что они еще не у власти и у них есть иллюзия, подкрепляемая социальной реальностью, что они лучшие. Пока они не замечают, что борются со своим зеркальным почти отражением. Ситуация нелепая, она могла бы выглядеть даже забавной, если б не была так трагична. Как минимум для целого поколения молодых людей с гражданским темпераментом. Финальные строки романа рисуют Сашу сидящим с гранатометом в окне захваченного им губернаторского кабинета. Он смотрит на приближающиеся войска. Через несколько минут он погибнет, погибнет счастливым, еще уверенным в своей чистоте и порядочности.
Не знаю, хотел этого автор или нет, но книга оставляет тяжкое впечатление. Оптимистической трагедии, как мне кажется, не получилось. Что касается меня, то я прочитал ее еще и как своеобразную констатацию умонастроений нашего сегодняшнего общества. Как его реакцию на 90-е годы, очень быстро сделавшие для моих сограждан слова “демократ” и “либерал” ругательными. Общество, рвавшееся к свободе и получившее ее, вдруг обнаружило, что свобода — далеко не всегда “сладкое слово”, что она требует созидательного ума (того, что сейчас называют “креативностью”), ответственности за свой выбор, жесткой самодисциплины, мужества, развитого нравственного чувства и трудовой этики. Увы, мужественное высказывание Владимира Солоухина в конце 80-х про то, что свобода не для нас, потому как мы выросли в свинарнике — там было тесно, там воняло, свинари материли и били ногами, но там давали харч и была крыша над головой, для жизни же в чистом поле мы не приспособлены — как ни горько, высказывание это во многом оказалось пророческим.
Ну а в заключение — о реакции читающей аудитории на роман Прилепина. Она и радует, и настораживает — книгу активно читают, появилось огромное количество рецензий и откликов, роман попал в самые престижные премиальные рейтинги, чуть не получил “Нацбест”. Ему даже прочат Букера — при том, что его художественные достоинства, скажем так, не слишком впечатляют. Еще немного — и литературная общественность зеркально воспроизведет — истово, искренне — ситуацию с Ленинской премией по литературе, присужденной “Малой земле” и “Целине”. У литературных критиков, у интеллигентного сообщества как будто проснулась какая-то повышенная стыдливость — в подтексте их печатных отзывов как бы висит: да бог с ними, художественными достоинствами, когда здесь о “национальной боли”, о подвижничестве и жертвенности, о “правде нового поколения”, о новых “мучениках”. Ну а все-таки — почему бы на этот раз и не подумать, не поддаваясь даже на самые “благородные” чувства. Не вижу в этом ничего безнравственного. Напротив. Нравственность — это прежде всего ответственность мысли. Ну, на худой конец, если и не подумать, то хотя бы память напрячь. Работая над этой рецензией, я мучился странным дежавю: где-то все это — то, что пытаюсь сформулировать, — я уже читал. Я полез в книги проверить. “Каких бы убеждений ни держались различные группы русской интеллигентной молодежи, в конечном счете <…> они движутся одним и тем же идеалом. <…> Этот идеал — глубоко личного, интимного характера и выражается в стремлении к смерти, в желании и себе и другим доказать, что я не боюсь смерти и готов постоянно ее принять. Вот, в сущности, единственное и логическое и моральное обоснование убеждений, признаваемое нашей революционной молодежью в лице ее наиболее чистых представителей. Твои убеждения приводят тебя к крестной жертве — они святы, они прогрессивны, ты прав…” — это написано в одной знаменитой русской книге, которой через три года исполнится сто лет, — в сборнике “Вехи”; приведенная цитата принадлежит А. С. Изгоеву. А вот еще один комментарий оттуда же к переживаемой нами ситуации: “Духовная педократия — есть величайшее зло нашего общества, а вместе и симптоматическое проявление интеллигентского героизма, его основных черт, но в подчеркнутом и утрированном виде. Это уродливое соотношение, при котором оценки и мнения „учащейся молодежи” оказываются руководящими <…> и для старших, и для младших”, — С. Н. Булгаков, “Героизм и подвижничество”.
Сергей Костырко.
Школа, избегающая дефиниций
“Филологическая школа”. Тексты. Воспоминания. Библиография.
Составители Виктор Куллэ, Владимир Уфлянд. М., “Летний сад”, 2006, 656 стр.
(“Волшебный хор”).
Настоящая антология обещает стать если не легендарным, то по крайней мере более чем ярким явлением. Мне неоднократно приходилось писать об изданиях классиков поэзии середины века, как безупречно подготовленных — Георгия Оболдуева, Евгения Кропивницкого, Роальда Мандельштама, Евгения Хорвата, — так и, увы, вызывающих большие претензии к публикаторам и составителям — Генриха Сапгира, Булата Окуджавы, Леонида Губанова. Том поэтов “филологической школы” — благодаря подвижничеству Владимира Уфлянда и Виктора Куллэ, — безусловно, в первом из этих списков (хотя свои нюансы есть и здесь).
Впрочем, прежде всего необходимо разобраться, с каким феноменом мы имеем дело. Литературные группы в послевоенную эпоху имели свою специфику, с которой необходимо считаться. По словам Куллэ, “„Школы” складывались из посещений того или иного ЛИТО, плавно перетекавших в совместные чтения и/или возлияния. Отличием от тусовок современных являлось отсутствие литературной меркантильности и открытость другим тусовкам…”. Это верно, однако здесь содержится принципиальный элемент характеристики литературных групп той эпохи: соединение по внешнему, внеэстетическому признаку . Разумеется, можно долго дискутировать на темы случайности и предначертанности, спонтанности и заданности. Можно заниматься подробнейшим анализом того, как пришли к символизму, акмеизму, футуризму, имажинизму, конструктивизму, обэриутству те или иные авторы, отмечать, как провидение (либо случай — как кому нравится) сводило людей друг с другом, — очевидно одно: во всех основных течениях и группах начала века внутренний, эстетический фактор объединения превалировал (со всеми оговорками вроде стилистической проблематичности места Бенедикта Лившица в “Гилее” или Владимира Нарбута и Михаила Зенкевича в акмеизме).
Для групп середины века, послевоенных — заданный социальным бытием механизм объединения представал главным организующим фактором. Учеба в одном и том же вузе или посещение одного и того же ЛИТО, в общем, — явление, эстетически нерелевантное. Другое дело, что внешняя социальная произвольность накладывалась здесь на внутренние интенции, на личные системы взглядов, приоритетов, позиций, естественно, изменяющихся благодаря воздействию внешней, “произвольно образовавшейся” (около)литературной среды. Это колебание между внешним и внутренним во многом породило ту системную разбросанность, неконтинуальность, дискретность, что характерна для полу- и неофициального литературного движения 50 — 70-х годов.
В этом смысле своего рода чудом может считаться появление из этого аморфного бульона нескольких вполне целостных или по крайней мере устремленных в одном направлении кружков, таких, как лианозовцы или группа Черткова в Москве, “ахматовские сироты” или “филологическая школа” в Ленинграде. Здесь принципиальна не только общность биографии, но и наличие неких стержневых, централизующих фигур. Для одних это были авторы старших поколений — Анна Ахматова, Евгений Кропивницкий, для других — “гуру” из собственного поколения, например Станислав Красовицкий и Леонид Чертков. “Филологическая школа” в этом смысле занимает промежуточное положение: альтернативное название объединению дали имена Михаила Красильникова и Юрия Михайлова, которые были старше своих соратников всего на три-четыре года (что, впрочем, в юности может означать принадлежность к разным поколениям).
Почвенно-футуристические перформансы позднесталинской эпохи Михайлова и Красильникова со товарищи, описанные в эссе Льва Лосева и Владимира Уфлянда (краткий их пересказ испортит эффект, поэтому рекомендую читателям обращаться к первоисточнику), при всей своей аполитичности вступали в противоречие с эстетической догмой и, что особенно важно, поведенческой нормой (младоавангардистам пришлось поплатиться за это, в том числе и лагерями). Сам пафос непохожести не мог не образовать круга, избранные стилистико-поведенческие образцы, связанные в первую очередь с русским футуризмом, предопределяли дальнейшие литературные стратегии: “Это, в общем, удачно сложилось, что тов. Сталин назвал Маяковского „лучшим, талантливейшим…”. Если бы в 1930 году застрелилась Ахматова, и к власти затем пришел бы Бухарин, и А. А. была бы названа „лучшей, талантливейшей поэтессой нашей советской эпохи” <…> — это был бы более трудный путь для выживания культуры: лучше через будетлянство и кубофутуризм добраться до Ахматовой и Мандельштама и всего остального, чем любой другой путь. Русский футуризм заражал приобщавшихся воинственностью, установкой на эпатаж, то есть необходимыми душевными качествами, а русский формализм (как теоретический сектор футуризма) обеспечивал универсальный подход, метод, систему” (Лев Лосев). А то, что формирование этого круга было связано с филфаком ЛГУ, прибавляло особую, академическую специфику поэтике круга Красильникова — Михайлова.