Новый Мир Новый Мир - Новый Мир ( № 10 2006)
Мирабо сказал:
— Наша сила — в свободе! —
Дантон сказал:
— Наше спасение — в равенстве! —
Робеспьер сказал:
— Наше величие — в братстве! —
Затем Дантон
Гильотинировал Мирабо,
а Робеспьер — Дантона.
Робеспьера гильотинировали посторонние.
В заключение
призвали Императора.
Тот не упирался.
Некоторые парадоксалистские верлибры Кулле могут напомнить Владимира Бурича или Вячеслава Куприянова, другие, строгие, интонационно целостные, скорее заставят вспомнить Геннадия Алексеева, третьи, глубоко лиричные, построенные на недоговоренности, — Арво Метса. Но вышеперечисленные классики свободного стиха сформировали достаточно узконаправленные, хотя и очень яркие, методы, для Сергея Кулле же характерно именно убегание в “соседние стилистические зоны”, поиск мерцающей поэтической речи, не отменяющей четкости и внятности говорения (между прочим, строгости ради отнюдь не всегда верлибрической, как полагают некоторые критики, — в корпусе текстов Кулле весьма велико число вполне ритмически организованных стихотворений).
Сверхгерметичный, по общему мнению, Михаил Еремин (род. в 1936), автор сконцентрированных в восьмистишии поэтическо-философских трактатов, также, пожалуй, содержит в своем методе своего рода двуполюсность, внутреннее опровержение собственных посылок. Собрат Еремина по “филологической школе”, Лосев пишет: “…поэтический язык отличается от разговорного тем, что помимо прямой референциальности слова приобретают в нем дополнительную выразительность. У Еремина это происходит за счет столкновения пестрой, разноприродной лексики с лейтмотивом его творчества — единосущностью мира. При этом в минимальном пространстве ереминских текстов <…> словам придается самостоятельная, как бы сакральная, значительность иероглифов”.
Действительно, символический аспект лирики Еремина принципиален, его восьмистишия могут быть развернуты в толковании и даже подразумевают подобную развертку. Но для меня очевидна и обратная сторона этого не имеющего прямых аналогов поэтического письма: его автоиронический характер, наделение сверхплотности смысла признаками обманки, этакого уловителя избыточной серьезности. В этом смысле толкователь ереминских стихов подвергается опасности обнаружить в своих руках вместо развернутого связного построения — весточки от автора, сообщающей о заведомой бессмысленности расшифровки (“Абсолютный герметизм этих вещей как будто не предполагает существования читателя”1):
На подступах к развенчанной столице
И царственна,
Как бронзовый каузатив, что оживлен
Лишь мертвой зеленью, подобной
Подтекам ив, река,
И прописные — киноварь по медной сини — вербы
На противоположном берегу
Безмолвны.
Это, разумеется, не отменяет грандиозного герменевтического потенциала поэзии Еремина, но лишь указывает на дополнительный и, с нашей точки зрения, весьма принципиальный уровень его поэтики.
Фигура Александра Кондратова (1937 — 1993) уникальна даже в такой крайне нетривиальной компании, как “филологическая школа”. Не только поэт, прозаик, драматург, переводчик, но и серьезный ученый-популяризатор и — одновременно — мистик, Кондратов в значительной степени олицетворял жизнетворческий аспект наследования русскому довоенному авангарду. Грандиозный объем кондратовского наследия, знакомство с которым, по словам составителей антологии, “еще только предстоит”, требует отдельного описания. Однако и представленные в томе тексты позволяют сделать вывод о характере кондратовской поэзии, — опять-таки вполне двойственном. С одной стороны, грандиозный эпос человеческой инфернальности, высшее достижение ленинградского неподцензурного черного юмора, с другой — столь же грандиозная энциклопедия максимально формализованных стиховых форм. С одной стороны, высшие образцы пронзительного трагикомизма:
Задавили на улице гадину…
А она ведь — любила родину.
И луну, и страну, и пиво
и на книжку деньги копила…
Задавили на улице гадину,
превратили ее — в говядину…
С другой — своего рода метапародия на русскую поэтическую классику, да и на “высокую поэзию” вообще:
17! 10 + 7-ерка,
а 2 + 5 = 7-ми…
16 (ровно две 8-ерки).
17 — 9 при 8-ми.
Когда от 2-жды 2 — 4
и 3-жды 9 — 27,
пииту — 7 в подлунном мире,
а 49 — 7-ью 7.
И 18 и 16,
увы, всегда не 19.
И 5-ью на 25
дают всегда 125!
Метод Кондратова принципиально сериален, что, кстати, доводит до высшей точки общую тенденцию “филологической школы” (сериальность Еремина и Виноградова, циклизация Кулле и Уфлянда). Но эти стихотворные циклы-серии не отсылают к какому-то метаконцепту, они ориентированы сами на себя.
Наконец — самый, быть может, известный в широких литературных кругах автор группы, Лев Лосев (род. в 1937). Парадокс, однако, заключается в том, что “всерьез” стихи Лосев начал писать очень поздно, по сути дела, когда “филологической школы” как реально функционирующей группы уже не было, а был уже своего рода андеграундный миф. Речь о его поэзии поэтому должна вестись отдельно (впрочем, о Лосеве написано куда больше, нежели о его сотоварищах по группе): если основные тексты “филологической школы” существовали в рамках неподцензурной культуры, то лосевская поэзия в значительной степени — рефлексия по ее поводу (да и всякой культуры вообще). Однако общая трагиироническая манера, конечно же, сближает Лосева с другими авторами круга Красильникова — Михайлова.
Крайне различны манеры поэтов этой группы, но роднит их не только инновационное начало. Более важно сближение сверхконцентрации и сверхрасслабления, максимального натяжения стихотворной ткани и ее принципиального освобождения, прозрачности и герметизма, примитивизма и достаточно изощренной интертекстуальности… “Филологическая школа” осуществилась не как однонаправленная эстетическая программа, но как нарочито избегающая дефиниций, пестующая внутреннюю противоречивость — и тем крайне продуктивная сверхцелостность авторских индивидуальностей.
В качестве постскриптума — два слова собственно об издании. Составители провели беспрецедентную работу по текстологической подготовке текстов, так что в этом отношении данный том можно считать чуть ли не академическим. Эссе Уфлянда, Лосева и некоторых других объемно показывают человеческий и творческий облик публикуемых авторов. Обширна и полна предложенная библиография. Но мучительно не хватает комментария реального, который, впрочем, скорее всего — работа для будущих исследователей ленинградской неподцензурной поэзии середины — конца двадцатого века.
Данила Давыдов.
1 Айзенберг М. Взгляд на свободного художника. М., 1997, стр. 68.
Кина не будет
Алла Марченко. Сергей Есенин. Русская душа. М., “АСТ-Пресс Книга”, 2005, 368 стр.
Книгу Аллы Марченко о Сергее Есенине я читал как раз в то время, когда по телевизору шел сериал “Сергей Есенин” по книге Безрукова-старшего с Безруковым-младшим в заглавной роли. Сериал был ужасный, об этом писали почти все газеты, возмущались родственники поэта. В общий хор отрицательных суждений включился и я, напечатав в “Российской газете” рецензию под названием “Развесистая гармошка”.
И в это же время на презентации собрания сочинений Бориса Пастернака я встретился с самой Марченко. Вспомнив, как нелепо, идиотски был представлен Пастернак в сериале — даже хуже, чем сам Есенин, хотя все-таки лучше, чем Блок, которого сыграл, в общем-то, хороший артист Руденский, я спросил у Марченко ее мнение о фильме, будучи заранее уверен, что услышу бурное возмущение. Но Марченко как-то отмолчалась, скомкала разговор. Обоюдной игры в “ах, как это ужасно!” не получилось.
Уже после скандальной шумихи вокруг сериала я вдруг задумался: а что мы, собственно говоря, ругали? И какой экранный Есенин нас устроил бы? Как мы его себе представляем?
Во-первых, общепринятый образ Есенина, эдакий “коллективный Есенин”, — это нонсенс. Для филолога, историка литературы он — один, для домохозяйки — другой, для школьницы (если таковые еще читают Есенина после “Ласкового мая” и “Иванушек-интернешнл”) — третий, для блатных — четвертый и т. д.