Антонио Муньос Молина - Польский всадник
Но я не хочу, чтобы Надя продолжала рассказывать, и даже отказываюсь представлять очевидное – то, что произошло в тот день и повторялось много раз до середины июня. Я не хочу представлять не только дрожь первых поцелуев и нетерпеливость рук и языков по уже несомненной дороге в спальню, но и неясную, волнующую игру в подпольность – не только политическую, и легко предсказуемые песни, которые он ставил ей, и мечты, униженные пустословием и ложью. Я смотрю на нес – обнаженную, зовущую меня в вечернем полумраке или бессонным утром, и не могу вынести очевидности того, что другие мужчины тоже обладали ею и она улыбалась, протягивая к ним руки и раздвигая ноги, – так же, как принимает меня. До этого времени я не знал, что любовь желает распространять свою власть на время, когда сама она еще не существовала, и что можно испытывать дикую ревность к прошлому.
*****– Один поступок, – сказал он, сжимая ее руку, лежащую на его худой, впалой груди, покрытой жесткими белыми волосами и вздымавшейся от медленного, затрудненного дыхания. Майор Галас повернул к дочери свое лицо, покоившееся на поднятом изголовье кровати. Он лежал обессиленный, далекий, спокойный почти на пороге смерти и говорил ей теперь то, что должен был или хотел сказать шестнадцать лет назад, то, о чем предпочел умолчать не потому, что действительно принял такое решение, а оттого, что из всех его привычек самой закоренелой было молчание. Иногда слова тоже являются поступками, жестокими решениями, невероятными действиями, но большая часть жизни майора Галаса представляла собой не то, что он сказал или сделал, а то, о чем умолчал или перестал совершать. Теперь, так не вовремя, так безнадежно поздно, когда говорить вслух было все равно что представлять слова или видеть их во сне, он предавался долгой и путаной исповеди, прерываемой иногда удушьем и теряющей связность из-за бреда. Эта исповедь походила на рукопись, часть которой невозможно прочесть из-за неразборчивого почерка и чернильных пятен, размывших в некоторых местах слова. Все прежние жизни майора Галаса и все роли, которые он играл в течение их, сливались, как потоки голосов, в его повествование, создавая уже посмертную фигуру, стоящую на пороге небытия. Образцовый потомок славной династии испанских военных, молодой офицер, быстро повышенный до капитана во время последних эпизодов войны в Африке, выпускник военной академии в Сандхерсте, суровый тридцатидвухлетний майор, почти не пивший, не куривший на людях и посвящавший свободные от службы часы чтению научных энциклопедий в казарменной библиотеке. Отступник, предавший своих, герой республиканских газет Махины в первые месяцы гражданской войны, изгнанник, эмигрировавший в Оран, потом в Мексику и, наконец, в Соединенные Штаты. Библиотекарь скромного Нью-Йоркского университета, ухаживавший без особого пыла за сослуживицей, уже несколько увядшей дамой, хотя и на десять лет моложе его самого, католичкой, удрученной ранним разводом и долгим сексуальным воздержанием. Однажды ночью она отдалась ему и забеременела, почти в сорок лет, а потом, кусая платок и вытирая им слезы, сказала ему об этом в кафе, куда они заходили раньше выпить чего-нибудь после работы. Потом майор Галас был мужем и отцом – таким пожилым, что его единственная рожденная в Америке дочь казалась его внучкой, и, наконец, – аккуратным и крепким пенсионером, снимавшим менее года коттедж на окраине Махины. Его неизменное имя, данное при рождении, чтобы обозначить одну-единственную судьбу, содержало в себе множество личностей, почти совершенно чуждых друг другу.
– Жизнь любого человека, – сказал он Наде, – может быть настолько длинной, чтобы вместить несколько различных биографий.
Однако сейчас, в конце пути, он был всего лишь жалким стариком, лежавшим на больничной кровати и отчаянно вдыхавшим воздух открытым ртом. Этот старик шептал что-то еле слышно и думал, что продолжает говорить, когда терял нить своего рассказа – так же, как спящий ленивец, которому кажется во сне, что он уже поднялся, вышел на улицу и бодро шагает на работу.
Отец сжимал ее руку, и Надя, жадно вслушиваясь, наклонялась над ним, но не всегда понимала монотонное бормотание, слетавшее с его губ, – испанские слова, звучавшие среди далеких криков больных и эха имен, повторяемых через громкоговорители по-английски.
– Поступок, – сказал он, или ему это снилось, – единственный настоящий поступок, малейший, самый неизвестный, может изменить вращение Земли, остановить Солнце и разрушить стены Иерихона.
Майор Галас умолкал, утомленный рассказом, и слова продолжали рождаться в бреду – упорные, наконец послушные его воле. Не величественный жест и не грозное слово, отдающееся под сводами, а нечто намного более простое – такое же простое, как химия воды или вертикаль падающего предмета, как геометрия, мгновенно строящая в безупречное каре батальон солдат после единственного командного крика. Человек, подчинявшийся в течение многих лет, менее чем за десять секунд решает, что больше не будет подчиняться; не только решает, но и исполняет это, с неуверенностью и страхом, но в то же время с неумолимой убежденностью. Он стоит напротив женщины, протягивает свою руку – неподвижную и будто парализованную – и сжимает ее ладонь так же, как я сейчас сжимаю твою, – вот самая большая и единственная загадка. Он разгадал ее только в Махине и уже никогда не был тем, кем являлся до того времени. Это была загадка поступков – не желаемых или воображаемых, предписываемых уставом и детально описанных в руководствах, а тех, которые врываются в действительность, как пламя огня во время пожара, неслыханных, неожиданных, изменяющих навсегда ход вещей. У него вспотела ладонь, и он позволил, чтобы Надя освободила из нее свою руку. Майор Галас выставил ладонь перед своим лицом, будто для того, чтобы защитить глаза от проникавшего через окно света. Раскрытая ладонь, измазанная красной грязью десять тысяч лет назад и оставившая на стене пещеры отпечаток, сохранившийся до сих пор, – вот поступок, достойный вечности. Судорога любви, равнодушия или ненависти, порождающая человеческое существо.
– Также, как я породил тебя, – сказал он и на мгновение улыбнулся дочери с тем же непреклонным и суровым выражением, что и двадцать лет назад.
Поступки, а не слова, не жалкие желания, мечты, книги и фильмы: муравей, откусывающий от крошки хлеба, труд крестьянина, добывающего из земли урожай, перепуганная отвага человека, выскакивающего из окопа и не подозревающего о своем героизме, отчаянная решимость никогда не повторять больше цепочки действий, казавшихся окаменевшими и вечными.
– Только это имеет для меня значение, и ничто больше, именно это я хотел рассказать тебе, но даже оно уже бесполезно. Но мне все равно, ты не можешь меня понять – и никто не может, кроме тех, кто уже при смерти. Хотя, может быть, ты и поймешь: ты всегда чувствовала то же самое, что и я, и одновременно со мной. Единственное, что я решил и совершил за всю свою жизнь, единственный настоящий поступок, бесповоротно изменивший мою судьбу, был выстрел в фанатичного лейтенанта, не покорившегося моему приказу. Я убил его без колебаний и угрызений совести: он смотрел мне в глаза и стоял так близко, что я слышал, как скрипят его стиснутые зубы, и видел дрожь его челюстей.
Все рухнуло в одну ночь, за одну минуту: была проведена черта, и образовалась трещина – сначала тоньше волоска на стеклянной поверхности или незаметной щели в стене башни – в герметичной крепости его дисциплины и напряженного подчинения день заднем, с утра до вечера, регламентированному до мелочей и бессмысленному распорядку. Это придавало ему успокаивающее ощущение, что он посвящает себя деятельности, недоступной лени и сомнению, случайностям и неуверенности реальной жизни, протекавшей вне стен казармы, где люди не маршировали, не носили форму и не занимали точные ступеньки в иерархии – не менее сложной, чем кастовая система в Индии. В майоре Галасе жили по меньшей мере два человека: один из них, как ему казалось, был совершенным автоматом, безупречной копией человеческого существа, с подобием блестевших, словно зрячие, глаз, волос и кожи. Это был своего рода двойник или камердинер – даже более верный, чем солдат Рафаэль Морено, его ординарец – образец военного-кабальеро, как говорил полковник Бильбао. Его тело состояло из загадочных материалов и содержало сложный механизм – искусственные легкие, сердце, внутренности, имитацию состояний духа и качеств, которые, наверное, были настоящими в других людях: храбрость, послушание, доброта, гордость, любовь к родине, семье и детям, уважение к вышестоящим, искренность с равными, прямота и властность с подчиненными, недоверие ко всему, проникавшему извне, из бурного и реального мира гражданской жизни. Майор Галас просыпался по утрам, и его двойник обретал форму, прежде чем ординарец откроет дверь и попросит разрешения войти, держа на подносе кофе. Лицо двойника прорисовывалось в зеркале ванной, проявляясь, как на негативе фотографии, благодаря холодной воде, мылу и бритвенному лезвию: его черты постепенно возникали на пустом овале лица, не виденного никем. Однако все еще оставались недостатки – тень слабости или апатии на губах, слишком проницательный блеск глаз, только что освободившихся от власти сна. Он должен был внимательно следить за этим, чтобы остаться безупречным перед выходом – как японский актер, проверяющий бесчисленные детали своего макияжа, парика и одежды. Когда ровно в восемь майор Галас проходил по коридору и спускался по лестнице во внутренний двор, громко стуча по плитам каблуками своих сапог, двойник уже окончательно завладевал всем его существом. Никто, даже настоящий майор, не смог бы сорвать с него маску: караульные солдаты вытягивались при его появлении, а низший командный состав поспешно выкидывал сигареты, поправлял ремни и проверял, с некоторой паникой, блеск своих сапог.