Робер Андре - Дитя-зеркало
Страдал ли я в самом деле? Пока еще боюсь утверждать. Во мне говорил инстинкт самозащиты, стремление оградить свой покой, говорило отчаянное нежелание признать очевидное, надежда, что все это только мираж. Иногда на меня наваливалась словно бы какая-то неодолимая усталость. Как-то вечером мне в голову пришла мысль, что они общаются друг с другом посредством игры в «чепуху». Из-за отсутствия четвертого партнера эта игра вытеснила бридж. Разве не могли они этим способом переговариваться у нас под носом? Для этого им достаточно вписывать заранее условленные между ними слова, которые легко опознать, если проследить, в каком порядке передается из рук в руки бумажная полоска, да еще обратить внимание па почерк. Как все дети, я любил расшифровывать тайнопись, и вот я принялся наблюдать, подстерегать, высчитывать, на кого выпадает сказуемое, на кого дополнение, на кого подлежащее, это стоило мне огромного умственного напряжения, и у меня опускались руки из-за полной абсурдности фраз, столь же абсурдных, как и мое предположение! Нет, в этих провинциальных развлечениях не было никакого скрытого смысла, так же как нет ничего таинственного в том, что два человека вышли из-за стола в конце пиршества. «Во всяком случае, лично меня мужская красота совершенно не трогает. Я считаю, что все это пустяки, не стоящие внимания. Приманка, не больше». Я вел себя как дурак и далее был этим доволен, но все же…
В моем богатырском сне появилась первая брешь: ночами я часто просыпался и украдкой вставал при свете масляного ночника. Я выглядывал в коридор, прислушивался. Кругом стояла мертвая тишина. Один раз, привлеченный лунным лучом, пробивавшимся из-под двери, я спустился по лестнице вниз, в неверном свете лупы мебель в гостиной была хорошо видна, и я рассадил гостей за их обычные места за столом, рассадил без дневных масок, и вдруг ощутил необычность того, что происходит: я вторгся во владения тайны, я застиг ночь за невидимой никому работой. Сидя на ступеньке лестницы, я долго вглядывался в эту пустую сцену, потом через кухонное окно стал смотреть на лупу, на мутное сияние, пролитое над полями; все было неверно и пусто в этом ночном мире, неверно, как сама жизнь, неверно, как окружавшие моия люди, еще вчера казавшиеся падежными и родными. Впервые я был одинок…
И тут мне волей-неволей приходится перейти к эпизоду, после которого мои сомнения кончились. Говорят, что уверенность всегда лучше сомнений. Я этого не считаю. Мы кричим о своем желании знать правду, чтобы потом с сожалением вспоминать о том времени, когда у нас еще оставалась надежда, что мы ошиблись. Но раньше или позже, я в этом убежден, передо мной неизбежно должна была предстать изнанка того ясного мира, в котором я жил до сих пор. По поводу сцены, которая произошла, когда мне было девять лот, я всегда задавал себе множество самых разных вопросов, но ответов на них не находил. Если я ее сейчас опишу, что мне не очень хотелось бы делать, у меня, быть может, возникнут и другие вопросы, раз уж я решил пренебречь запретом, который налагает на нас смерть, и это я делаю, еще раз говорю, не без внутреннего сопротивления, не без грусти, не без оглядки на то, что вы можете обо мне подумать. Но я же не принимал на себя морального обязательства молчать… Вот эта сцена.
Вы уже знаете про дорогу, которая за время моей жизни в усадьбе дважды промелькнула передо мной в призрачном свете — в лунном мареве лунной ночи и ранним туманным утром, в сумеречную пору «меж волком и собакой». Потом я узнаю, что на разговорном арабском, да и на египетском языке слово «волк» означает человека, охочего до женщин… Да, так вот эта дорога делает крутой поворот! Прибегнем к точной терминологии; имеется некий поворот, за которым правая часть дороги скрыта от глаз живой изгородью, окаймляющей поле. Изгородь начинается за развалившейся мельницей, в ней гнездятся бес-численные птицы, она богата дикими ягодами, съедобными и ядовитыми, — кислой сливой, тутовой ягодой, красавкой. (В Карнаке бабушка не могла пройти мимо такой изгороди, и не крикнуть мне о грозящей опасности, и не сбить ударами зонтика несколько веток.) Мне нравилось во время прогулки немного отстать, задержаться у изгороди, пошарить в кустах, нарвать разных ягод, и красных и синих — по пробовал я только синие, — а мои спутники тем временем уходили вперед и нередко исчезав ли за поворотом. Но после молотьбы я больше не отставал, ходил точно приклеенный к маминой юбке и не мог не заметить при этом, что мое постоянное присутствие, с той поры как у меня завелся «старший товарищ», иногда бывает обоим в тягость, хоть они и не решаются меня отослать. Впрочем, я узнаю позднее, что присутствие ребенка может служить женщине защитой, и эту роль мне еще случится играть.
Какова же моя роль в этот день? Я сам хотел бы об этом узнать, но никто мне не сможет ответить. Они вынуждены покорно терпеть этого непоседливого и болтливого спутника, который не соблюдает правил хорошего тона, требующих от ребенка говорить только тогда, когда взрослый его о чем-нибудь спросит. Я говорю без умолку, правда со времени молотьбы чуточку меньше, потому что занят теперь наблюдением и замечаю — или мне кажется, что замечаю, — перемены в том, как они идут, и как друг на друга глядят, и как разговаривают: в зависимости от того, на каком я от них расстоянии, они то шепчутся, то произносят что-нибудь невпопад; какой это, наверно, было для них танталовой мукой — не иметь возможности сказать друг другу то, что хочешь сказать, — в тот облачный ветреный день, когда я подвел черту. Мы медленно идем, останавливаемся, я стараюсь отклониться в сторону, задержаться немного, но, как ни медлительно наше движение, мы неуклонно приближаемся к повороту — в прямом и в переносном смысле этого слова.
А вот и последнее отклонение в сторону: когда я вырасту, я прочитаю или он прочитает (в конце-то концов, разве это не будет уже другой человек?), прочитаю с волнением, не адекватным сюжету, страничку из философского труда под названием «Буковый лист». Свое понимание свободы автор поясняет маленькой сценкой, которая разыгрывается тоже у живой изгороди, где на ветке сидит воробей, а в небе над ним кружит ястреб. Если тряхнуть ветку, воробей взлетает навстречу смерти, его судьба зависит от этого ни к чему не обязывающего поступка… Лекье делает из этого вывод, что свобода — опасная сфера. Вот и меня ничто не обязывает, правда ведь, ни останавливаться, ни ждать, позволяя им уйти вперед. Я мог бы по-прежнему путаться у них под ногами, без умолку болтать, виться вокруг них назойливой, лукавой мухой, и прогулка продолжалась бы как обычно, и я бы по-прежнему не был ни в чем уверен. Но пет. Я отстаю, я избавляю их от своей компании, и неизвестно что ищу в кустах, и гоняюсь за бабочкой, а два силуэта исчезают за поворотом — ужасный миг, когда все мое детство повисло в неопределенности, и я мешкаю, я хочу продлить, задержать этот миг… Пустая дорога, пустое тускло-синее небо, пыль и духота.
Обычно меня через какое-то время окликали: «Ну что ты там еще затеял?» Меня не окликают. Стараясь не производить шума, как индеец на тропе войны, я подкрадываюсь, точно волк — египетское слово означает мужчину, охочего до женщин, — и прижимаюсь к изгибу изгороди, чтобы как можно дольше оставаться невидимым, а самому увидеть. И я вижу. Я буду видеть это всегда…
Я вижу два силуэта посредине дороги — один склонился над другим, обнимает другого — в позе героев голливудских фильмов, которые погубили дочь философа-мясника и Розы, Женский силуэт — в длинном платье, или, вернее, в своего рода светлой пижаме с очень широкими штанинами, которые расширяются книзу и развеваются на ветру. Я мгновение смотрю на них — и удаляюсь, все тем же крадущимся волчьим шагом. На сей раз я буду воспитанным мальчиком. Не знаю, о чем я думаю. Кажется, я не думаю ни о чем. Вокруг все тот же пейзаж, но все изменилось, изменилась и жизнь. Вот меня уже и зовут: «Ну что ты опять там затеял?» — «Я здесь, я здесь!» Я широко улыбаюсь.
Мне нечего больше сказать о конце этих каникул, они уже не похожи на то, о чем я рассказал. На вокзале — и это уже не час меж волком и собакой, не мертвенно-бледный рассвет, — на вокзале мама и волк, которые кажутся похожими друг на друга, оттого, что оба стройные, идут позади. Мне кажется, между мамой и госпожой Фрерон пробежал холодок. Природная жизнерадостность великанши приугасла. А вот ее сын как будто искренне огорчен тем, что прерывается наша дружба, и я читаю во взглядах, которыми они обмениваются, — «глаза самое главное у мужчины, хотя красота, знаете, для меня это только приманка…» — читаю в интонациях и в жестах молчаливую историю, принадлежащую отнюдь не мне. Зимою снова увидимся, так говорится всегда, но поезд медленно трогается, и мой «старший товарищ» идет рядом с вагонами почти до самого конца платформы, а моя спутница свешивает в окно руку. Он в последний раз коснется руки, которую поезд и жизнь у него отнимут. Зимой они не увидятся, во всяком случае таковы мои предположения, поскольку я буду уже в пансионе. Больше я об этом не думаю.