Нина Садур - Иголка любви
Ему хотелось оглянуться, словно кто-то позвал его, и слабо, вопросительно откликнуться: «Мама?» Так бывало обычно в самом конце дня, перед тем как лечь спать. Так бывало не всегда, не каждый день. Ему нравилось, что так бывает. Но он догадывался, что об этом нельзя говорить настоящей маме. Почему-то нельзя. Потому нельзя, что тот, кто зовет его с ласковым упорством, тот не только его, Романа, мама, но и мамы-Риты тоже мама. Он не очень понимал, как это выходит, но знал — так. Потому что на самом-то деле мама-Рита много не умела, хотя была большая, а он, Роман, еще был маленький. Вот бы увидеть того, кто его зовет печальным и ласковым голосом и кому он едва слышно отвечает: «Мама?» — и его голос неуверенно замирает в вечернем сумраке. И хорошо бы, чтоб у него были усы, как у Марека.
Роман гулял возле дома, было не особенно скучно, но и не очень весело. Он размышлял о разных вещах и наблюдал за прохожими. Не очень-то они ему все нравились. Вот в чем дело. Так и казалось, что люди ходят с закрытыми глазами, как будто они что-то хотят вспомнить на ходу и для того закрыли глаза, чтоб не отвлекаться на постороннее. Может быть, они хотят вспомнить, какими они были маленькими? Но зачем? Ведь они еще будут маленькими, значит, надо жить взрослыми с открытыми глазами. Все маленькие живут с открытыми глазами — встречаясь на улице, они обязательно смотрят друг на друга очень подробно, чтоб узнать, кто перед вами. Или может быть… Может быть, взрослым быть очень плохо и взрослые закрывают глаза, чтоб почти не быть, ждут, когда снова станут невзрослыми? Так Роман размышлял и немножко мерз, потому что все время стоял на одном месте, а не ходил, как говорила мама-Рита. Потом вышла верхняя бабушка, которая приходит к ним за содой, и пошла мимо Романа. В магазин, потому что с сумкой с бутылками из-под молока.
— Здрасьте, — сказал Роман ей вслед.
Она почему-то вернулась.
— Здравствуй, Роман, — сказал бабушка. — Гуляешь?
— Гуляю, — сказал Роман.
— Давно? — спросила бабушка.
— Давно, — сказал Роман.
— Ну гуляй, — сказала бабушка. — Только не мерзни. — И пошла себе потихонечку в магазин. Дзинькает бутылками. Идет себе.
Некоторые старики похожи на детей, потому что тоже на все смотрят. Как вот эта бабушка. С ними можно поговорить. Он, Роман, когда вырастет, всегда будет на всех смотреть. Потому что интересно же. Он не хочет, чтоб у него было такое лицо, будто он спит на ходу. Он вообще не любит спать. Он всегда со скандалом укладывается спать, так мама-Рита говорит — «со скандалом». И мама-Рита, чтоб он спал, рассказывает ему сказку. Странные эти взрослые, они рассказывают сказки так, будто хотят скорее отделаться от них, от сказок. Но Роман знает, мама-Рита любит одну сказку про лисичку со скалочкой. И он просит, чтоб она рассказывала ему эту сказку, и когда лисичка говорит: «Пой, девочка!» — мама-Рита первая начинает смеяться. Потому что там, в мешке, не девочка, а собака. Роман ее любит, свою маму-Риту. Только она не знает, что у них есть еще мама, главная, которая все может, и чтоб дядя Витя не приходил, и чтоб Марек после дежурства не уставал, и чтоб у Романа выросли усы, на радость маме-Рите.
Верхняя бабушка вернулась из магазина и снова остановилась возле Романа.
— Гуляешь? — снова спросила она.
— Гуляю, — так же ответил Роман.
— Не мерзнешь?
— Не мерзну.
— Почему нос красный? — рассердилась бабушка, и Роман испугался, что она станет кричать. И он немного отошел от нее.
— Иди домой, — сказала бабушка.
— Нет, — сказал Роман, потихонечку отходя.
— Почему? — спросила бабушка, а сама идет за ним.
И Роман поколебался, но все-таки сказал:
— Там пока дядя Витя сидит, я пока пережду.
Верхняя бабушка не знала, кто такой дядя Витя, и Роману очень хотелось сказать эти слова, которые он часто слышал о маме и дяде Вите — «у них ничего такого нет». Но он не знал, нет ли? Потому что, когда твою маму так мучают, это не значит, что ничего такого нет, а как раз наоборот — очень даже есть. Но он все-таки сказал:
— У них ничего такого нет, — сказал Роман, глядя в глаза верхней бабушке.
— Ты думаешь? — спросила бабушка.
— Не знаю, — сказал Роман, — наверно, думаю.
И бабушка вздохнула. И Роман вздохнул.
— Пойдем к нам, — сказала бабушка.
— А что у вас есть? — спросил Роман.
— У нас есть Маша, — сказала бабушка.
Роман помолчал. Он не знал, интересно это или нет.
— Ее к нам привезли недавно, — сказала бабушка. — Она пока будет у нас жить.
Но и этого было мало.
— Она как ты, — сказала бабушка. — Она на годик только меньше. Она хорошая. У нее книжки есть.
— Ну ладно, — сказал Роман. — Пойдем.
И они пошли себе потихонечку, бабушка карабкалась вверх (она жила на пятом этаже), а Роман висел на ее сумке, и они останавливались на всех площадках, перевести дух, и беседовали о том о сем.
Вообще-то он согласился из вежливости, он не любил девочек. Вообще-то он их любил, но не играл с ними. Он с ними потому не играл, что тогда все начинали драться, другие пацаны и сами девочки. И больше всех дрался он, он всех побеждал, и ему всегда разбивали что-нибудь за это. И воспитательница откачивала его и отмывала и отскабливала и боялась показать маме-Рите, а мама-Рита ругалась на всех. Поэтому он только издалека смотрел на девочек, а с пацанами вообще дрался. Он был драчун.
— Я вообще-то драчун, — предупредил Роман.
— Ну уж ты с нашей-то Машей не дерись, — попросила его бабушка.
— Посмотрим, — сказал Роман.
— Ну, вот наша Маша, — сказала бабушка, запуская его в комнату. — А этот мальчик Роман из нашего подъезда. Давай, Роман, снимай свою шубу, сейчас будем есть пирог.
— Вот эта Маша? — сказал Роман. — Да? Вот эта ваша Маша?
— Да, я Маша, — сказала Маша.
И они стали смотреть друг на друга, как только умели. И ни разу не отвели взгляда, пока всё не увидели.
— Какая лохматая ты, — сказал Роман, — как я.
— Нет, я не такая, — обиделась Маша. — У меня скоро косы.
— Скоро косы, — согласился Роман и засмеялся.
Хорошо, что выходной кончился и он пошел на работу. Приходит он на работу, а Антоновой хуже. Она, оказывается, выходила в коридор, а у нее постельный режим из-за сердца, и теперь она лежит, как морж, на боку и испуганным глазом смотрит на него и хрипло дышит.
— Ну что? — сказал он чуть в нос и красиво откинул голову. — Набегалась, да? — И он снова сделал такой вид, будто покусывает стебель какого-нибудь цветка, что ли… так, словно он, гуляка, среди других гуляк и всё пустяки. Нет здесь больных.
Несовершеннолетняя вдруг засмеялась. То есть понятно стало: раз он сделал такое лицо, то это и не опасность совсем, а временная опасность, чуть-чуть ухудшение. И он не стал страшно говорить Антоновой, что нельзя ей ходить даже по палате, потому что знал — Антонова теперь сама это поняла, а если он скажет, она испугается еще больше, а такое сердце испуга может не вынести. Он перевел взгляд на несовершеннолетнюю и спросил ее, не меняя выражения: «Ну, как дела?» — «Хорошо», — сказала несовершеннолетняя и снова заулыбалась. И он окинул их всех довольным и хвастливым взглядом победителя — то есть он их всех победил, обманул и вылечит, чтобы там ни было, он их окинул всех таким взглядом и отметил про себя, что в конце дня к Антоновой надо зайти еще раз, но найти предлог, чтоб она не разволновалась, не подумала, что ей совсем плохо.
Весь день его не оставляло ощущение, будто должно произойти что-то. Он не знал что, но настороженно ждал. И оно, естественно, произошло. Весь день он ловко избегал столкновений с Аллочкой — завидев ее полыхающие щеки, он куда-нибудь сворачивал и пережидал. Но Аллочка перехватила его на выходе. Она заманила его в ординаторскую и громким, дрожащим голосом стала говорить, что он ее гоняет, заставляет капельницы ставить и больше всех гоняет. Из сестер только ее гоняет. И он со злобным удовлетворением думал: «Так мне, дураку, и надо. Я знал, что так будет. Я знал».
— Дорогуша, — сказал он, берясь за дрожащий Аллочкин локоток. — Ты забываешь, что это. — И он обвел рукой ординаторскую. — Работа. И капельницы ставить надо. Понимаешь? И на других сестер ты не смотри. Все сестры, повторяю, сестры, медицинские. — И он показал ей что-то вроде кулака. — Они, — говорит, — одинаковые.
Он заглянул ей в глаза, как строптивый и тупой больной. И он выждал какой-то миг, целый миг он колебался. И этот миг звенел между ними, как стрела, которая не знает, в кого вонзиться.
— Меняй работу, — сказал он.
Аллочка дернулась, и щеки ее стали белыми, как бумага. Она уставилась на него глазами, в которых он увидел самый неподдельный страх. Острая жалость сдавила его сердце. Но так нужно было сделать.
Но он считал виноватым только себя.