Абилио Эстевес - Спящий мореплаватель
В этом умении сесть или лечь, сложить или опустить руки, ждать была своя мудрость. Позволить миру меняться самому по себе. Человек избавлялся от многих опасностей, если ему удавалось при этом не пошевелить даже пальцем. Правда, это тоже могло быть рискованно. Появлялись другие опасности, такие как опасность умереть от скуки, или умереть от отвращения, или умереть от неподвижности. И все же скука, отвращение и неподвижность были значительно менее опасны, чем гильотина. И пока мир менялся сам по себе, можно было неспешно завтракать, или петь болеро, или лениво танцевать дансон, или, еще лучше, спать. Спать посреди всеобщего забытья и несчастий. Придет и на нашу улицу праздник. И потом, давно известно, что любой, даже самый неистовый ливень проходит, уступая место солнцу. Так было всегда, даже в древнейшие времена Ноя, который благоразумно ничего не стал делать, а лишь следовал указаниям. Построй ковчег, было сказано ему, и он построил. Укройся в нем, был приказ, и он укрылся. И в этом ковчеге, в этой большой лодке, в этом огромном «Мейфлауэре», он заперся со своей женой, своими детьми и теми тварями, которые поместились. И стал ждать. А что ему было делать? Или, может быть, у него была какая-то другая идея, отличная от Божьей? И он на свой страх и риск осуществил свой собственный план? Ослушался? Ни в коем случае. Он замыслил какой-то план? Ни в коем случае. Он спрятался — единственное, что он мог сделать. И почувствовал, как воды прибывают, а затем убывают, как на смену ливням и ураганным ветрам приходит мертвый штиль. Самое большее неповиновение, которое он выказал, была периодическая отправка гонцов. И гонцы не возвращались. Либо становились жертвами Ноева самоуправства, либо пользовались моментом, чтобы улизнуть из ужасного ковчега, где они теснились как сельди в бочке, и остаться на воле проживать жизнь, что только и возможно делать с жизнью. Наконец все успокоилось, и полетел голубь. Голубь был послушный и вернулся. У голубя были крылья, и для него свобода была простым делом. С крыльями все всегда оказывается проще. И когда он вернулся, говорят, что в клюве он принес масличный лист. Или ничего не принес. Просто Ной знал, что власти можно противопоставить только ожидание. И если власть абсолютная, то и ожидание должно быть абсолютным. В конце концов, наверное, подумал он, все плохое когда-нибудь кончается. И эта истина явилась для Ноя более чем достаточной. Его мудрости, благоразумия и рассудительности достаточно было, чтобы жить, а если не жить, то пережить плохие времена, хоть пережить не значит жить больше, а, наоборот, жить не в полную силу. Но и этого довольно было в те времена. И в эти. И в любые времена. Тем более в этих обделенных краях, запуганных ураганами, огромным количеством ураганов самой разной природы и нрава. Решение? Ковчег. То есть логово, убежище, с животными или без. И ждать. Кому пришло в голову сказать, что смерть не страшна, если жизнь прожита правильно?[146]
— Смерть — это смерть, — изрекла Мамина таким тоном, словно это было самое обычное слово. И подумала: «Единственный способ прожить жизнь правильно — это быть как можно дальше от смерти». — И всю эту поэзию, хорошую или плохую, — продолжала она, — нужно выбросить из головы. На одной поэзии далеко не уедешь. Даю руку на отсечение, что поэзией не прокормишься, уж это я знаю не понаслышке. — И, помолчав, она спросила немного устало: — Хочешь еще кофе?
СОН НЕМОГО БОЛТУНА
Он в своей комнате, в своей кровати, он не может уснуть.
Не может привыкнуть к окончательному отсутствию Яфета.
Болтун мог спать, когда Яфета не было в комнате, но он был где-то. Плавал в море, оставлял следы на грязном песке пляжа: мокрые следы на темно-сером песке. В такие моменты Яфета не было, но он был. Иными словами, в такие моменты его отсутствие было другой формой его присутствия. Теперь все не так. Слишком очевидно, что его нет и уже не будет. В доме ощущается эта окончательная пустота.
В этом же убеждает ливень и шквальный, оглушающий ветер. Воды и ветра столько, что, кажется, близится конец света.
Болтун встает. Ему нечего делать в кровати, если он не может уснуть. Он мог бы представить себе Яфета, если бы захотел. И для этого нет ничего лучше, чем помочиться, как он, вызывающе, опершись на подоконник, на крышу галереи. Не важно, что сейчас опасно открывать окно. И ему совсем несложно снять перекладину засова, чтобы окно само распахнулось. Ветер такой сильный, что можно даже увидеть его порывы красновато-серого цвета.
Уже несколько дней море — это просто даль без горизонта, того же цвета, что и суша, и было бы от нее неотличимо, если бы не мутная пена.
Он уже почти оперся на подоконник, чтобы помочиться на крышу, вернее, в дождь, за которым не видно крыши, как вдруг его глаза различают какое-то движение на море. Сложно описать то, что движется. Несколько бревен, крепко связанных между собой, но невозможно разглядеть, как именно они скреплены.
В центре плота Болтуну мерещится человек. Это темная фигура, обернутая пеленой дождя. Тень улыбается и делает ему знаки, машет рукой.
Болтун закрывает окно и возвращается в кровать — и просыпается, но все равно видит плот посреди моря.
ПОСЛЕДНИЕ УДАРЫ ЧАСОВ
Андреа принесла табурет и уселась на него, а Мамина села напротив с видом человека, собирающегося сделать важное признание. Но она ничего не сказала, и Андреа, взглянув на нее, спросила себя, как эта женщина смогла дожить до девяноста лет, как она смогла столько вынести, а главное, зачем?
В другое время, в другом месте такая долгая жизнь могла бы иметь смысл. С другими мечтами и другим счастьем. Если бы, например, Вина, ее тетя Вина дожила до девяноста, перерисовывая листья, корни и цветы в своей беседке во дворе дома в Сантьяго-де-лас-Вегас, где время шло иначе, этот внушительный возраст имел бы определенную ценность. А зачем встречать свой девяностый день рождения в этом доме на пляже, в круговороте нынешних времен, еще более безобразных, чем безобразный пляж? А что, если судьба, или Бог, или кого бы там ни обозначали эти два странных слова, уготовили и ей девяносто лет жизни? Что она будет делать?
Она в страхе посмотрела на свои руки.
— Девяносто лет! — воскликнула Андреа.
Мамина прикрыла глаза и молча посмотрела на нее.
— Да, много, слишком много, — ответила старуха, словно знала ответ, которого ждала от нее собеседница, — так много, что иногда я думаю, что прожила несколько жизней. Я пытаюсь вспоминать и вижу девочку, которая жила там, в горах Альто-Сонго, как будто это не я. И та, что убежала июньской ночью с дочерью на руках от пожара в Ла-Майе, — это еще одна. Та, что приплыла в Гавану на лодке с Мино и мистером, — это ни первая и ни вторая. И совсем другая переехала в этот дом и родила Висенту де Пауль. Да, все так, и, когда проходят годы, обнаруживаешь, что ты была не одной, а многими. И самое примечательное, что они между собой никак не связаны. Или связаны, но непонятным образом. Каждая из них родилась, жила и умерла. И вот сейчас в этой старухе, сидящей перед тобой, нет ни одной из них. Я не знаю, хорошо или плохо то, что они делали, не знаю, стоило ли им приходить в этот мир. Их воспоминания — это не мои воспоминания. Эта девяностолетняя старуха родилась в девяносто лет и помрет в девяносто, и она помнит остальных Мамин, которых даже звали по-другому и из которых вроде бы она составлена, помнит не как настоящих, из плоти и крови, а как будто кто-то, бог его знает кто, их выдумал.
Андреа хотела из вежливости ответить что-нибудь, но не нашла что. Поднимаясь и волоча за собой табурет, Мамина спросила:
— Знаешь, сколько циклонов видели эти глаза и слышали эти уши? Хоть бы этот циклон стал последним, моим последним циклоном. Если хочешь знать правду, мне уже все едино, что солнце, что буря, что штиль, что циклон.
— Дай бог, чтобы этот циклон и для меня стал последним. — Это был бас Полковника-Садовника.
Предваряемый сильным запахом перьев, канареечного семени, грязной воды, птичьего помета, дыма и углей, он появился на кухне, как призрак. Высокая темная фигура, не отбрасывающая тени. Мангровую палку он держал в руке, сегодня она не служила ему тростью. Он прислонил ее к двери ванной комнаты, где были заперты корова и куры, сел за стол и стукнул по нему кулаком.
— Пусть только попадется мне этот щенок Яфет, я его научу уважать старших, он у меня узнает, кто в доме хозяин.
Андреа вздохнула и закрыла глаза. Она знала, что они больше никогда не увидят Яфета. Полковник тоже это знал, и как раз об этом свидетельствовали его угрозы.
Мамина поставила перед Полковником большую чашку грога с несколькими каплями ванильного экстракта, на который он даже не обратил внимания. Он ощупал черную повязку на незрячем глазу. Затем положил на стол свои огромные руки, наклонился к ним, к этим старым рукам, как будто в них мог найти ответы на все вопросы, затем взглянул на Мамину. Она ответила таким же потерянным взглядом, и лоб ее наморщился сильнее обычного. Тогда он попытался найти глаза Андреа, но они были закрыты. Полковник дотронулся до ее белых распущенных волос. С удивлением и, казалось, с давно забытым благоговением. И спросил уже не своим обычным голосом, а тихим и умоляющим: