Леонид Гиршович - Шаутбенахт
A-а! Палец перестал ощущать кожу лица, сразу за кончиком носа начиналась… Мне жутко! Мысль уже вполне сделалась здравой: ранение, тело цело и невредимо — голова. Только ею и не осмеливаешься качнуть. Палец полз по бесчувственной шершавой круче бинта, очевидно толстой горой обматывавшего середину лица: щеки, нос, брови. На лбу снова обозначилось щекотание пальцев. Ах, вот оно что… Панически рука ощупала уши, затылок, провела по макушке. То, что стряслось, — стряслось по обе стороны переносицы. И сие не сон. Обеими ладонями закрыл раненый лицо… убедился: вместо глаз выпучены бинты. Выпучены так, что никакой возможности нет понять, уцелело ли что-то под ними. Оставалось лишь слушать боль. Исследовать ее, ухватить за ниточку, проследить, откуда тянется. Боль была переливающейся, головной — в сущности, хорошо знакомой. Ее нельзя было локализовать, это обнадеживало. Во всяком случае, к глазницам она не заострялась. Нет-нет, под бинтами ничего не болит, ничего не чешется, никакого жжения… или… может, именно немножко жжет? Да Боже мой, не всякая же повязка означает слепоту. Только бы узнать скорее правду.
Муня не решался стоном или словом призвать на помощь незримый медперсонал. Своеобразная гордость мешала это сделать — звать неведомо кого, авось услышат. Это ведь то же самое, что кричать «караул!» посреди темной улицы. Муня скорей позволит себя зарезать, чем закричит «караул!». С другой стороны, если глаза забинтованы, то как же они узнают, что я пришел в чувство. Он нашел способ дать им об этом знать, не унизив себя. Вполголоса запел он:
Una resolucion,
Luchar hast’al fin!
«Заткнись», — раздалось из-за Муниной правой ноги — довольно далеко. Наверное, это был какой-то тяжелораненый, от физических страданий разочаровавшийся в Революции. Снова стало тихо. Муня прислушивался, он чуял людей около себя, таких же, как он, безмолвно-напряженных. «Заткнись» донеслось издалека, а весь промежуток мог быть выложен другими ранеными, посдержанней.
А лежал-то Муня не в помещении, а прямо на земле: незабинтованные лоб, подбородок, губы были подставлены жаркому, как из пустыни, ветру. Под рукой травка, камни, комья, что-то укололо в ладонь — осколок стекла? Осторожно. Голова низко, едва ли не запрокинута.
Муня смутно припоминает, что это уже когда-то было: санитары спешат с носилками, окровавленные, перевязанные наскоро раненые — кто сидит, кто полулежит, а кому совсем плохо. С завязанной головой седоусый ветеран удивленно смотрит перед собой, а молоденькому солдатику — тому совсем плохо. Вдали тенями проезжают главнокомандующий со свитой на лошадях. Один офицер обернулся в сторону раненых, но внимание остальных поглощено происходящим в долине сражением. Вопрос: что это и где ты это видел? Опрометчиво Муня загадал: вспомнишь — все уладится…
Но мысль не клюнула. Гнездо, где роятся мысли, гудело болью — мысли ее, эту боль, истолковывали: где она расположена, непосредственно ли под повязкой? Но так как это была не единственная боль, не один голос — их была разноголосица, — то задача казалась непосильной. Нельзя, чтобы все сразу бросились ловить всех, — надо разделиться: одни заняты поимкою одного, другие — другого. В стратегическом отношении план идеальный, но Муня опрометчиво — миллион раз опрометчиво — загадал: если вспомню, все будет в порядке с глазами… (Речь о полевом лазарете: седой воин обиженно таращится перед собой, раненые — на траве, продолжавшейся объемно до самых Муниных ладоней… Ну где же ты это уже когда-то видел?)
Опрометчиво — ставить условия своей памяти, никогда она их не примет, только с ума сведет. То были танталовы муки чистой воды: безымянное воспоминание бывало почти что узнано, когда ускользало в последний момент. Оставалось искать по квадратам, другого способа нет. Надо свою жизнь разделить на квадраты… Извиняюсь, а что, если такой же метод использовать в поисках болевой точки в голове? Тоже разлиновать ее как глобус… Это голову-то? Голову, да. И квадрат за квадратом идти. Голову не получится, Муня.
Головная боль между тем, если не очень привередничать, даже убывала. И как со всяким обмелением остаются на суше разные вещи, так и с обмелением боли явственно сохранилось жжение (резь) в глазах, чувство бы вполне переносимое, кабы не ужас, который оно внушало, — ровное, ни на миг не отпускающее жжение. И конечно, благоухало все — что тоже типично, после того как вода сбыла. Обоняние будто бы лишилось каких-то фильтров, предохранительных колпачков, в душном ветре вихрились мириады запахов, тончайших, оттенки оттенков.
«Ох, глазоньки мои, глазоньки…» — заохал кто-то совсем близко, с той бесхитростной меткостью человека из простонародья, на какую не способен ни один рефлексирующий интеллигент. Для последних меткость эта и оскорбительна и благотворна — как оплеуха против истерики (то же можно сказать и о хождений в народ).
Это относилось к нему, или говоривший имел в виду себя — Муня так и не понял. Возникло чувство, что они всё знают, только он — ничего. Однако они не столько ему противостоят (подтрунивая над неловким барчуком, как, мнительному, тому кажется), сколько отрезвляюще дают барчуку понять: он не один, поэтому попроще надо, попроще.
Муня молчал, вместо того чтобы окликнуть соседей, расспросить — о себе, о них. Первая ласточка из внешнего мира его и отвлекла, и насторожила: а если тот — о своих глазах, о которых ему уже что-то доподлинно известно? Это ведь не означает, что и с Муниными глазами обстоит точно так же. А есть здесь, наверное, баловни судьбы — всего лишь с рукой на перевязи или с простреленной ногой…
Муки неведенья продолжались недолго, ужасная правда открылась быстро. «Здесь собраны раненые бойцы…» — прогромыхал над головой голос говорившего явно в рупор (к какому же числу людей он обращался в таком случае!). «Здесь собраны раненые бойцы со всех участков фронта, потерявшие зрение. Положение трудное. Фашисты прорвали линию обороны под Фрагой и пытаются окружить 29-ю дивизию. Санитарных машин очень мало, и они перевозят только тех, кто не может самостоятельно двигаться, — бойцов с ампутированными конечностями или другими тяжелыми ранениями. Вам предстоит выходить из окружения своими силами. Каждый получит необходимый запас питья и продовольствия, а поведет вас собака-поводырь Люцифер, знающая дорогу. Вы будете держать ее за поводок — он такой длины, что его хватит на всех. Но запомните, кто хоть на миг выпустит поводок из рук, тот пропал. Каждые три часа по звонку будильника, подвешенного к ошейнику, собака останавливается. Как только снова зазвенел звонок, она идет дальше. В конце пути вас будут ждать и о вас позаботятся».
Голос, хоть и гулкий, показался бы Муне в иных обстоятельствах знакомым; впрочем — может быть, лишь акцент, делающий все голоса «на одно лицо». В любом случае, сейчас ему было не до этого.
Пространство — воспринимаемое на слух — сразу наполнилось шумом (горестных междометий?), а тот же голос то же повторял уже в отдалении, для других: «Здесь собраны раненые бойцы со всех участков фронта, потерявшие зрение…»
Потерявшие зрение. Приговор обжалованию не подлежит.
Он сделался слепым.
Это было так огромно, необъятно, постижимо лишь в крошечной своей части, что даже не пугало. Вообще о слепых: до сих пор слепых Муня просто не замечал. Лично он не знал из них ни одного — и, наверное, по малодушию знакомиться бы не захотел. В отдаленной перспективе, конечно, наука будет вправлять ослепшим новые глаза, но пока, пока это неосуществимо… Словом, здесь даже вот такая фантасмагория: если б в некой безвыходной ситуации городу потребовалось откупиться от дракона десятью жизнями, бургомистр Муня предпочел бы все десять отнять у слепых: все равно слепые — это почти то же, что мертвые, их окружает та же черная пустота, смерть им, верно, и не страшна. Сейчас Муне представилась возможность на собственном опыте убедиться, верно ли это. Верно ли, что человек прежде всего видит!
Уже одно удивило бы прежнего Муню — в самом себе, теперешнем, слепом: никакой апатии. Он оживился, словно перемена мест все еще сулила ему яркие впечатления. Казалось бы, яркие… цветные… картины мира — все, прощай! А он тем не менее оживился. В минуту позабыта и резь в глазах — или на месте глаз? — которой он до того почтительнейше внимал. А что! В рассуждении его величества организма что глаз, что зуб — даром зрячий готов всеми органами пожертвовать и физически себя как угодно обкорнать, только б этот, «равноценный» зубу или ногтю, орган сохранить. (Вот Карабас дает Буратино червонцы — что он при этом говорит: береги пуще глаза там что-то. «Золотой ключик» гр. А. Толстого им с Annette читала некая Ольга Артуровна, душившаяся со своим мужем одним и тем же немецким одеколоном, которым от мужа пахло вперемешку с потом — хаузмейстер Козловс приходил иногда что-то приладить, ввинтить лампочку. Неожиданно вспомнился и этот неприятный и путаный запах, а заодно уж и как противно сердилась Annette, которую Муня щипал, покуда читался «Золотой ключик».)