Николай Нароков - Мнимые величины
— Да, верю.
— А коли верите, — почти радостно заколыхался Семенов, — то… верьте! Я…
Он на полминуты задумался, что-то обсудил про себя и решил.
— До завтрашнего вечера подождите! — распорядился он. — И, коли можете, никуда завтра целый день из дому не уходите. Дома будьте, стало быть. Я сейчас еще не знаю: может быть, утром, а может быть, днем или вечером… Одним словом, я или дам вам знать, или сам заеду, или… Не знаю, но ждите. Тут главное, чтобы этого Любкина увидеть! — немного хитро подмигнул он, — а я… я уж знаю, что ему сказать надо. Слово такое знаю, вроде как бы — «Сезам, отворись!» Волшебное!
— Вы… скажете?
— Скажу, скажу! И… Не плачьте, голубенькая! — с ласковой шутливостью добавил он и несмело дотронулся концами пальцев до ее плеча. — Ведь перемелется, — мука будет! А у вас… у вас обязательно все перемелется, потому что жернова у вас больно уж крепкие!
Глава X
В пятнадцатой камере все спали, когда Григория Михайловича привели туда. И опять, как тогда, когда он в первый раз вошел в нее, он остановился у самой двери, потому что дальше нельзя было ступить ни шагу. Он стоял совершенно безучастно, даже не думая о том, что надо как-нибудь продвинуться вперед и сесть, если уж никак невозможно лечь. Смотрел открытыми глазами, но глаза были мутны, и перед ними была муть. Возможно, что он простоял бы так неопределенно долго, но Русаков проснулся и увидел его.
— Вы? — полушепотом спросил он. — Да как же это?
Григорий Михайлович глянул на него и в испуге отшатнулся назад. Он, может быть, даже и отпрыгнул бы, но отпрыгнуть было некуда: он и без того почти упирался спиной и плечами в дверь. Но он поднял кверху руки, словно отталкивал от себя что-то, и непонятно забормотал:
— Ничего не скажу! Ничего! Ничего не скажу!
— Воды бы… — участливо сказал кто-то и огляделся. И тотчас же к Григорию Михайловичу протянули руку с кружкой воды, которую всегда запасливо оставляли у себя в камере на ночь после вечернего чая: «Мало ли что может случиться!» Но Григорий Михайлович стоял неподвижно и не брал кружки. Миролюбов встал с места, добрался до него и поднес ему воду ко рту. Григорий Михайлович сжал зубы и затряс головой, откидывая ее назад.
— Ну, вот! Глупости! — со спокойной настойчивостью сказал Миролюбов. — Глоток-то воды… А? Выпейте!
— Ничего не скажу! Ничего не скажу! — бессвязно забормотал Григорий Михайлович.
— Да и не говорите! — с притворным равнодушием ответил Миролюбов. — Тут вас никто и спрашивать не станет, сами знаете. А прилечь — прилягте. До утра-то еще часа два-три, надо полагать.
Он растолкал лежащих. Те было забурчали что-то, но послушно посунулись, сжались, и на полу образовалось местечко.
— Вот… Садитесь! — пригласил Миролюбов. — А пальто, конечно, снимите.
Он многозначительно переглянулся с Русаковым, перебрался на свое место, вполголоса сказал что-то направо и налево ближайшим соседям и лег. Все утихло.
Григорий Михайлович полусидел-полулежал, опираясь о стенку, но скоро посунулся: сидеть не было сил, и тело хотело лечь. Однако лечь было некуда, мешали спящие. Григорий Михайлович протянул поверх одного из них свои ноги, тяжело опустил голову на сложенное пальто и закрыл глаза. Но тотчас же перед глазами поползли недавние образы: серо-каменный Никитин в долгополой кавалерийской шипели, гордая походка Веденяпина и уходящая вглубь оранжерея с земляным полом. А вслед за всем этим выплывали глаза дежурного: они плыли на Григория Михайловича издали, приближались, искали, смотрели, выбирали и говорили об ужасе. Григорий Михайлович вздрогнул всем телом и поспешно открыл глаза.
Прямо перед глазами был невысокий потолок, и через него тянулась (из угла к лампе) нитка паутины, обмотанная пухлой пылью. Рядом с Григорием Михайловичем посвистывал носом спящий. Григорию Михайловичу стало от всего этого спокойнее, и он опять закрыл глаза.
Но чуть только он закрыл их, как зашевелились и заколебались тени, и среди теней глаза дежурного смотрели прямо на него. Он дернулся и тотчас же открыл веки. Опять — потолок, опять — пыльная нитка, опять — посвист спящего соседа.
И вдруг конвульсия памяти вытолкнула перед ним холодные и непререкаемые слова Бухтеева: «И о дочери вы тоже скажете!» Григорий Михайлович, стиснутый до неподвижности сдавившими его соседями, не мог заметаться: он только глухо, чуть слышно застонал, полуоткрыв рот и исказив его в гримасе боли. И тут же, сразу, с подавляющей внезапностью перед ним встало все: вся прошлая жизнь, все прошлые дни. Он вспомнил (не постепенно вспоминал черту за чертой, а сразу вспомнил все и целиком) и то, как по утрам Евлалия Григорьевна вставала и начинала работать, чтобы он имел обед и завтрак; и то мелкое злорадство, которое даже тешило его, когда он «оформлял» материал для ареста Вадима Николаевича; он вспомнил робкую заботливость Евлалии Григорьевны, ее темные глаза, ее тихую улыбку… И тут же, сразу же, вспомнил, как он воровал у нее из сумочки деньги. Он вспомнил, как Евлалия Григорьевна говорила, что она «не хочет есть», когда было мало хлеба за столом, и вспомнил, как он сюсюкал перед Семеновым, расхваливая ее. И два обруча сдавили его сердце: жалостливая, покаянная любовь к дочери и страх перед своей мерзостью. Он быстро-быстро замигал глазами, прогоняя слезы, но слез не было: глаза были сухи, воспаленно горячи, и их что-то покалывало. Он было подумал о Боге, но тотчас же испугался. «Дочечка! Дочечка!» — шептал он, презирая себя за то, что не имеет права шептать это слово.
Силы начали покидать его, тело не лежало на мускулах, а сваливалось вялым комком, сердце не могло вмещать в себе чувств, а в голове не было не только мыслей, но даже и представлений. Глаза закрылись. И он послушливо, без сопротивления проваливался в темную яму, проваливался все глубже, глубже и, наконец, провалился совсем.
А когда он очнулся, все уже встали, готовясь к прогулке. Камера уже знала, что «с Володеевым что-то неладно», и все делали вид, будто ничего не произошло, будто в двухдневной отлучке Григория Михайловича нет ничего странного и что все, слава Богу, благополучно. Говорили о постороннем, гадали, увеличат ли сегодня прогулку за счет вчерашней, когда шел дождь. Григорий Михайлович не замечал деликатной осторожности и, недоверчиво косясь на всех, пятился от каждого.
— Сколько сейчас времени? — неожиданно и отрывисто спросил он.
— А кто ж его знает! — с деланным равнодушием ответил кто-то. — Нашему брату иметь часов не полагается. Спасибо, что хоть календарь-то помним: двадцать четвертое сентября тысяча девятьсот тридцать седьмого года… А может быть, и дни скоро потеряем, кто ж его знает!
«Но ведь сейчас утро, сейчас ведь только утро! — убеждал себя Григорий Михайлович. — А позовет он меня только вечером. До вечера далеко, еще очень далеко!»
Когда камера пошла гулять, Русаков (еще на лестнице) подошел к Миролюбову и пошел рядом с ним.
— Вероятно, в здоровой бане был человек! — вполголоса сказал он. — Похуже Жоркиного ящика, а?
— Да, что-то чрезвычайное! — согласился Миролюбов. — Бить, вероятно, не били, синяков и кровоподтеков не видать, а душу ему, надо полагать, всю перевернули. Может быть, на фиктивный расстрел водили? Как этого… как его? Помните?
— Высоцкого?
— Да, да! Высоцкого… Того тоже черт знает до чего довели!
— Здорово подался старик. За два дня другим человеком стал.
— Подашься! Там ведь, Высоцкий рассказывал, инсценировку-то художественно проводят: в меру реализма, в меру символизма, в меру экспрессионизма… Художники! Может быть, вот это и есть социалистический реализм, а?
— Очень может быть. Но сатанинская пакость в том, что это ведь у них совсем не расстрел. В расстреле, как вы себе хотите, есть какая-то романтика. А у них не расстрел, а убийство. Они не расстреливают, а пристреливают. Пьер Безухов (помните?) тоже был на расстреле, но там он видел только величайшую форму человеческого зла, а здесь, у этих…
— Сатанинское?
— Хуже — внечеловеческое. Сатана — это «против Бога», и антихрист — это «анти Христос». А тут не «анти», тут — «вне». Вне Бога, вне сатаны, вне человека. Знаете, что там видел наш старик? Он видел — «нет человека». Это оборотная сторона мистики, это — мистика с отрицательным знаком, минус-мистика! И это-то сделало жизнь Росскопфом.
Григорий Михайлович шел почти позади всех и, ничего не замечая, делал автоматические круги по маленькой площади двора. Он опустил голову и шел с видом глубоко задумавшегося человека, но он ни о чем не думал, а только шагал и робко поглядывал на небо. А оно, осеннее, чуть ли не каждую минуту менялось: то было ласковым и печальным, то хмурым и безрадостным.
— Заходи-и!
Когда принесли кипяток, Григорий Михайлович не стал пить чай, а погрузился в полузабытье. И в этом полузабытьи перед ним все время стояло лицо Евлалии Григорьевны. Он видел его таким, каким оно было всегда: ровное, грустное, без укоризны и без обвинения. И чем больше вглядывался Григорий Михайлович в это лицо, тем все дороже и дороже становилось оно ему. Сквозь камеру смертников и через глаза дежурного, через презрительную ухмылку Бухтеева и через серый камень Никитина это лицо Евлалии Григорьевны сияло лучистой теплотой, такой ровной и грустной, как сама она. «Дочечка! Дочечка!» — неслышно зашептал он слово, которого не говорил ни разу в жизни и которое он так полюбил здесь и сейчас.