Герман Вук - Внутри, вовне
Здесь мне надо бы сделать отступление и рассказать, что Сеймур Дрейер плохо кончил; но, честно говоря, я ничего о нем не слышал с тех пор, как окончил школу имени Таунсенда Гарриса. Дрейер был захоронен в моем подсознания еще глубже, чем Поль Франкенталь, и лишь когда я начал писать о своей «бар-мицве», его образ снова вырвался наверх сквозь шестифутовый слой цемента, под которым он покоился сорок с лишним лет.
Итак, я замер спиной к доске, схватившись потеющими руками за полочку, на которой лежали мелки и тряпка, и я в самом деле начал было объяснять, почему, по-моему, заслуживаю чести стать членом «Аристы». Это была ошибка. Едва лишь увидев экземпляры «Бронкс хоум ньюс», я должен был сразу же придумать какую-нибудь фразу, исполненную чувства собственного достоинства, и горделиво удалиться, потому что мое дело было заведомо проиграно: я видел это по усмешкам всех, кто находился в комнате. Только Биберман и Бок были, казалось, несколько смущены. Я не успел закончить свое объяснение, когда кто-то прервал меня и, ухмыляясь, попросил рассказать о моих журналистских достижениях. Едва лишь я собрался ответить, что все это выдумка бестолкового репортера, как кто-то другой, тоже с ухмылкой, сказал, что его гораздо больше интересуют мои боксерские подвиги: в каком весе я дерусь — в полусреднем или в весе пера? Снова смешки. С такой же ухмылкой еще кто-то заметил, что идеальное телосложение — это большая редкость, поэтому не буду ли я так любезен раздеться до пояса, чтобы все члены «Аристы» могли полюбоваться моим призовым торсом.
Это последнее замечание вызвало взрыв хохота, и бичевание продолжалось: ехидные вопросы и грубые шутки сыпались на меня со всех сторон. Подростки — народ жестокий, они постоянно подвергают друг друга искусам, а упавшего заклевывают до смерти. Я молчал: пусть себе вышутятся и высмеются до конца, мне больше нечего было сказать. Я просто стоял и принимал казнь. Колени у меня тряслись, но, к своей чести, я могу сейчас, когда прошло столько лет, сказать, что лицо у меня оставалось спокойным, а глаза — сухими.
Наконец шум утих.
— Мистер Гудкинд, ваше имя Исаак? — спросил Джерри Бокк спокойным, почти извиняющимся тоном, словно пытаясь вернуть собрание на серьезный лад.
— Нет.
— Игнац? — спросил кто-то. Эго был Монро Биберман. Слово «Игнац» он произнес с издевкой в голосе, и все снова рассмеялись.
И затем, когда смех опять утих, Сеймур Дрейер спросил с пародийным еврейским акцентом — как говорят еврейские персонажи в водевилях:
— А скажи, Игнаша, а где твой лиловый костюм?
(«Жи-ды! Жи-ды!»)
На этот раз никто не засмеялся. Я снова обрел дар речи и обратился к Джерри Боку:
— Меня зовут Израиль. Есть еще вопросы?
Он не ответил. Он оглядел членов «Аристы». Я тоже. Все молчали. Биберман не решался взглянуть мне в глаза; он покраснел как рак. Может быть, теперь, когда все было кончено, он уже жалел, что выпалил своего «Игнаца». Ради смешка, всего лишь одного смешка, он со мной покончил. На всех остальных лицах не было никакого выражения, кроме лица Дрейера, который удовлетворенно улыбался. Своим передразниванием еврейского акцента он перегнул палку и прекратил комедию, но он этого не понял.
— Спасибо, мистер Гудкинд, — сказал Джерри Бок.
Я вышел. Хотя мне еще предстояло отбыть тюремный срок, я пошел, забрал свои учебники и побежал к трамваю, чтобы вовремя поспеть домой в мой первый шабес после «бар-мицвы». В тот вечер я собирался пойти с папой в синагогу.
Все остальное время, что я учился в школе имени Таунсенда Гарриса — это время я помню очень смутно, — меня называли «Игнашей». Но меня это совершенно перестало волновать. С Биберманом мы больше почти не разговаривали, и, кстати, мы не получили премии за рассказ. Ее получил Эбби Коэн. Это, однако, не помогло ему достаточно продвинуться в редколлегии «Стадиона». До самого окончания школы он работал как вол, но не поднялся выше заместителя редактора. Впрочем, к моему удивлению, Дрейер не достиг даже этого. Сеймуру Дрейеру так и не удалось перебросить мост между двумя мирами.
Глава 32
Рисунки
В самолете. Вашингтон — Тель-Авив.
17 августа 1973 г.
Может быть, это из-за позднего часа или из-за высоты. В самолете темным-темно. Я пишу при свете крошечной лампочки, укрепленной над головой, и из-за толчков самолета строчки выходят корявые и пляшущие, как мои мысли. Мне надо бы бросить писать и постараться немного вздремнуть, но у меня сна ни в одном глазу. Ладно, надо будет попросить у субтильной эль-алевской стюардессы стаканчик спиртного и закончить описание маминого подвига с рисунками. Без ее помощи я, наверное, так и не кончил бы школу имени Таунсенда Гарриса. Зеленая кузина спасла меня, замахнувшись кирпичом, — фигурально выражаясь; и она заслуживает этого панегирика — особенно после того, как я так долго изображал ее далеко не в лучшем свете, и учитывая ее нынешнее состояние.
Я все еще подозреваю, что мама переживет всех врачей, которые сейчас суетятся вокруг нее, и мою сестру Ли, и меня, но пока она лежит в больнице в Иерусалиме, и меня срочно вызвали к ней. Ей взбрело в голову в день Девятого ава побывать на могиле «Зейде». Это наш старый обычай — в годовщину разрушения двух храмов молиться на могиле своих родителей, но ни от кого не требуют ради этого лететь за шесть тысяч миль, с другого края света, — во всяком случае, в ма-мином-то возрасте. Но уж так ей захотелось. Наплевать, что она плохо видит, плохо слышит и почти не ходит — об этом пусть врачи позаботятся: если уж она что надумала, ее и пушкой не прошибешь.
Мне, конечно, чертовски тревожно.
* * *
Да, ну так вот, про мои рисунки. Я уже, кажется, упоминал о том, что в школе имени Таунсенда Гарриса совершенно сумасшедшее значение придавалось рисованию. Семестр за семестром все ученики должны были выдавать на-гора рисунки или картины маслом, и у каждого успеваемость зависела от его умения рисовать. Рисование было, по выражению учителей, одним из «диагональных» предметов, как английский или латынь. Мне трудно объяснить, откуда и почему возник этот термин, но все мы твердо знали, что, если мы не будем успевать по «диагональным» предметам, мы не получим аттестата.
Так вот, я никакими силами не мог научиться сносно рисовать, да и по сей день не научился. После катастрофы с «Аристой» я больше не тревожился о своей карьере в школе имени Таунсенда Гарриса, и уж рисовать-то я, во всяком случае, напрочь перестал. К выпускному экзамену мне надлежало сдать за последний класс восемь рисунков. И когда конец учебного года был уже не за горами и все школьники лихорадочно рисовали кто натюрморты, кто ландшафты, кто плакаты — кто во что горазд, — наш учитель рисования, педантичный блондин с холодными глазами по имени мистер Лэнгсам, предупредил меня, что я стою на краю пропасти. Он сказал, что, провалившись по рисованию, невозможно избежать ужасного конца. Так что за несколько дней до выпускных экзаменов до меня вдруг дошло, какая участь меня ожидает, и я в отчаянии стал по ночам что-то малевать цветными карандашами и акварельными красками. Может быть, подумалось мне, мистеру Лэнгсаму моя мазня даже понравится. Я понятия не имел, что именно ему нравится, а что — нет, а в моих каракулях, как мне казалось, была даже какая-то пикассоподобная нелепость. Но этого никто никогда так и не узнал, потому что в последний учебный день, едучи в школу, я по рассеянности забыл все свои восемь рисунков в трамвае.
Обнаружив это, я под каким-то предлогом убежал из школы, схватил такси и помчался в трамвайный парк, где поднял шум на весь мир, но рисунков так и не нашли. Я, с искренними слезами на глазах, рассказал эту грустную историю мистеру Лэнгсаму, но он холодно выслушал меня и записал мне несдачу экзамена по рисованию. В сущности, он не имел права сделать ничего другого, но он мне даже не посочувствовал. Мы были с ним один на один в его кабинете, и он взял ведомость с антарктической улыбкой на губах.
— Что ж, мистер Гудкинд, — сказал он, — это своего рода рекорд. Итак, за последний семестр я ставлю вам по рисованию нуль. — Его перо описало правильный круг. — Ну, вот. Нуль. Мне очень жаль, что вы не сможете кончить школу. Можете идти, мистер Гудкинд.
Ему, конечно, и в голову не пришло, что этим отнюдь не было сказано последнее слово: ведь ему не могло прийти в голову, что за женщина моя мать. На следующее утро она стояла вместе со мной в кабинете мистера Лэнгсама. Накануне, подготавливая своих родителей к известию о моем первом школьном провале после окончания детского сада, я предупредил их, что с такой отметкой по рисованию мне нечего и мечтать о поступлении в Колумбийский университет или в какое-нибудь другое сколько-нибудь приличное высшее учебное заведение.