Владимир Шаров - Старая девочка
Это, наверное, и следовало сказать Клейману, и еще он должен, обязан был ему сказать главное — что он, Клейман, свободен; у Ерошкина такое право было: Смирнов, напутствуя его, твердо заявил, что любые решения по поводу Клеймана он может принимать совершенно самостоятельно. Ерошкин был обязан и так, и по-человечески, в первую же очередь — для пользы дела, сейчас же освободить Клеймана, сказать ему, что отныне он командует парадом, потому что ни сам Ерошкин, ни Смирнов — один он, Клейман, может со всем этим справиться.
Ерошкин знал, что обязан на это пойти, и неважно, что было бы дальше. Пусть Клейман и велел бы его арестовать, захотел бы, чтобы рокировка была совсем уж полной: вышел на волю, на радостях отужинал в лучшем здешнем ресторане, а ночью вызвал бы его, Ерошкина, на допрос.
Это был единственный верный ход — освободить Клеймана, и Ерошкин чувствовал, что Клейман именно его и ждет. Но то ли Клейман чересчур уверился, что сейчас услышит, что все в порядке, он на свободе, и спугнул Ерошкина, то ли еще почему, но Ерошкин ему тогда ничего не сказал, он несколько раз открывал рот, несколько раз был уже готов произнести волшебное слово, в одно мгновение делающее Клеймана из зэка снова начальником Ярославского НКВД, точно по Вере возвращающее ему прошлое, но в итоге промолчал.
В общем, они тогда так сидели, и лишь под утро Ерошкин наконец очнулся и вызвал конвой.
Следующие три дня Ерошкин провел, гуляя в ярославских парках или просто бродя по улицам. Он не являлся на работу, даже не представился и не позвонил здешнему первому секретарю Кузнецову, хотя прекрасно понимал, что это нарушение приличий почти наверняка будет истолковано как объявление войны. Если он все-таки решит остаться в Ярославле, работать здесь дальше, большую глупость придумать трудно. Он даже отпустил своего шофера в деревню к матери, помочь той вскопать огород и посадить картошку — занять его все равно было нечем. Он ходил и ходил по городу, который нравился ему все больше, не спеша кружил вокруг ярославских соборов, как бы их окольцовывал и только иногда ловил себя на мысли, что он, похоже, так же вышел из той жизни, что жил раньше, как Вера, и что, как и Веру, его это вполне устраивает.
Для него это было очень странное ощущение, потому что раньше и по свойству работы, которой он занимался, и по своим природным склонностям он был человеком сегодняшнего дня. Сколько он себя помнил, он даже в мыслях никогда не любил возвращаться назад; то, что было в его жизни прежде, он хоронил легко и без всяких сожалений и почти никогда не вспоминал. Плохое ли, хорошее казалось ему почти равно неинтересным и уж во всяком случае недостойным, чтобы тратить на него время. Пару раз в разговорах со Смирновым он на эту тему высказывался, про себя же людей, которые были обращены в прошлое, звал некрофилами.
К счастью, работа в органах была именно такой, какая была ему близка и понятна, и с каждым годом она лишь все больше делалась повернутой в будущее. Этот ее интерес к прошлому, к тем преступлениям, которые люди уже совершили, был кажущимся. Она как будто вся с самого начала и до самого конца должна была заниматься одним прошлым: кто, когда и что делал до революции, как стал контрреволюционером, какой урон нанес. Чекисты первого призыва и вправду так думали и так работали, только при Менжинском в НКВД, наконец, стали понимать, что это совершенно неправильно. Действительно, какой смысл бороться с преступлением, которое уже совершено? Ну, найдешь ты, ну, поймаешь и расстреляешь преступника, свое дело-то он ведь уже сделал, ущерб нанесен и меньше от того, что ты все-таки разоблачил вредителя, он не станет. Менжинский понял, насколько абсурден, насколько вреден этот подход в их работе. Он первый понял, что вся работа органов целиком и полностью должна быть перестроена. Ее всю необходимо повернуть в будущее, не раскрытие уже совершенных преступлений должно быть ее целью — если преступление совершено, это непростительный и непоправимый прокол в работе органов — а социальная профилактика, предотвращение преступлений. То есть от чекистов теперь стала требоваться именно эта настоящая и определенная обращенность в будущее; таких людей Менжинский и велел набирать в органы. Ерошкин всегда гордился, что он из того набора, что сам Менжинский выбрал его из сотен других кандидатов.
Менжинский учил их, что органы ни в коем случае не должны тащиться по пятам событий, они должны опережать жизнь, быть как бы впередсмотрящими партии. Они обязаны предвидеть все преступления, все нарушения, которые могут быть в обществе в будущем, всех людей, которые их могут совершить, все их идеи и побудительные мотивы и все это заранее и в корне ликвидировать. Так будет лучше не только для страны, но и для самих этих людей, потому что, пусть и силою, но грех с них снят будет. Конечно, это была правильная политика, и немудрено, что народом она была поддержана с энтузиазмом. Успехов на новом пути было очень и очень много, с каждым годом только яснее становилось, насколько Менжинский был прав, и до дела Веры Ерошкину в голову не приходило, что когда-нибудь и ему — тоже — захочется соскочить с подножки. Пускай трамвай идет туда, куда идет, он же останется здесь. На этой остановке.
Может быть, именно поэтому он так остро переживал все, что хотя бы боком касалось Веры. Ему было неимоверно трудно и понять, и примириться с тем, что вообще есть такой путь, какой она избрала. Сейчас, гуляя по Ярославлю, он думал, что, может быть, из-за этой своей обращенности в будущее он так хотел верить, так настаивал, что Вера вовсе не решила навсегда уйти назад, порвать с прошлой жизнью, она просто возвращается к человеку, с которым теперь, когда Берга нет, могла бы рука об руку идти вперед. Конечно, говорил он Смирнову, она выбрала странную дорогу, но во всяком случае это не отказ от естественного хода жизни, от революции, от пути, которым идет вся страна, а обычная петля. Она сделает ее и пойдет, как все.
Это было его начальное, исходное понимание дела Веры, но дальше, когда возник страх, что тысячи людей — только кликни, только позови — с радостью оставят и дом свой, и семью, вообще все, чем была их жизнь, и пойдут за Верой, он тоже испугался. Теперь он готов был признать, что, возможно, правы Ежов с Клейманом, а не он со Смирновым. Вера и в самом деле чрезвычайно опасна, и церемониться с ней нельзя. Но ему мешало то, что люди, которые любили Веру все эти годы и ради нее, по первому ее слову были готовы пойти назад, вызывали у него симпатию. Ко многим из них он, похоже, по-настоящему привязался. Когда он допрашивал очередного подследственного и тот рассказывал ему о Вере, о своей любви к ней, он часто ловил себя на том, что желает ему удачи, хочет, чтобы именно к нему шла Вера.
Через них он постепенно начал понимать и Веру. Сначала сама по себе она его не слишком заинтересовала, и она, и тот путь, который она выбрала. Как и другие, она была просто врагом революции, и с ней надо было справиться так, чтобы ущерб был минимален, то есть задача была вполне обычной, и он сначала был сосредоточен только на ней, на этой задаче. Но постепенно он начал понимать Веру, временами даже ей сочувствовать. Он боялся этого в себе, пытался себе объяснить, что так относиться ни к Вере, ни к тем, кто ее любил, он не должен, это смерти подобно, но враг словно и вправду уже проник в него и теперь захватывал одну позицию за другой.
Все это напрочь лишило его уверенности, и третий день подряд, с утра до позднего вечера меряя шагами Ярославль, Ерошкин никак ни на что не мог решиться. Ему казалось равно понятно и правильно и то, чего хотели арестованный Клейман с недавно арестованным Ежовым, и то, чего добивались они со Смирновым. Возможно, линия Смирнова была чересчур основана на доверии к Радостиной, к тем, кто ее любил, на убеждении, что они все-таки советские люди, только заблудившиеся, потерявшие верную дорогу. То есть и он, и Смирнов были убеждены, что их, и особенно Веру, надо не наказывать, наоборот, откликнуться, отозваться на их крики о помощи. Ерошкин долго во всем этом никак не мог разобраться, и все-таки он ходил не зря, потому что к исходу третьего дня он вдруг обнаружил, что худо-бедно представляет себе, что делать дальше и с Клейманом, и с Верой, и с теми людьми, которые ее любили.
Он по-прежнему колебался, не мог твердо сказать, кто же все-таки прав: Клейман или они, тем не менее, что делать, похоже, знал. В общем, он, почти как Вера, оторвался от нынешней жизни, от того, что в ней было важно и существенно, и вот ему достало трех дней, расстояния, дистанции в три дня, чтобы ухватить суть, во всем разобраться. Получалось, что и впрямь такие кульбиты, такие петли могут быть очень выгодны, очень полезны революции, и Сталин был прав, когда на секретариате ЦК говорил о том, что Вера, что бы она сама об этом ни думала, чем бы ни руководствовалась, нужна революции. Ее опыт, то, что она делает с временем, во многих случаях может быть для революции буквально спасительно. Это как бы ложное отступление, тот маневр, который принес множество блестящих побед полководцам разных стран и народов.