Владимир Шаров - Старая девочка
Ну вот, а двадцать лет назад, — продолжал Клейман, — когда Кузнецов и Вера учились на своих педагогических курсах (сам Кузнецов проучился там, кстати, всего три месяца, а потом был послан на партийную работу в Сибирь), они со Сталиным были по-настоящему дружны. Это отмечают все, с кем я о тех годах заговаривал. Он и позже, когда Вера из Башкирии вернулась, ездил к Сталину на кунцевскую дачу чуть ли не через день и всегда по нескольку человек с собой прихватывал. Время было голодное, и от такого подарка отказывался мало кто. Вера, надо сказать, ездила с ним почти всякий раз. Но я его, конечно, не в этом обвиняю, — сказал Клейман. — Все, с кем я на эту тему беседовал, вспоминают, что Сталину Вера сразу, как Кузнецов их познакомил, очень понравилась, и дальше, когда он звал его к себе в Кунцево, он никогда не забывал сказать Кузнецову, чтобы тот взял с собой и Веру. Похоже, что ничего тогда между Верой и Сталиным не сладилось, но то, что он был ею увлечен, несомненно. К чему я это веду? Я убежден, что Сталин только потому и хочет, чтобы Вере не мешали идти назад, что Кузнецов внушил ему: Вера возвращается именно к нему, к Сталину. Кузнецов сам ждет ее, считает часы, а Сталину каждый день говорит, что знает точно, прямо со слов Веры знает, что она идет к Кобе.
Последний год он разговаривает со Сталиным по телефону очень часто, и я не сомневаюсь, что они именно об этом и беседуют. Не знаю, — продолжал Клейман, — захотите ли вы влезать в это дело, решитесь ли записать разговор Сталина с Кузнецовым; что тут немало проблем, я понимаю прекрасно, однако хочу вам сказать: рано или поздно, но Сталин узнает, что Кузнецов все это время его обманывал, узнает, что Вера идет отнюдь не к нему, и то, что я вас об этом предупреждал, он тоже узнает. Боюсь, что уцелеть шансов у вас тогда будет немного. Сталин вряд ли это простит. Мне отсюда, из своего провинциального Ярославля, — говорил дальше Клейман, — давно уже кажется, что вам и на страну, и на партию, и на революцию наплевать; был один человек, которому было не наплевать, — Ежов, но вы его неделю назад съели. Но жить ведь мы все любим, — добавил он вдруг почти дружески, — спасти свою шкуру каждый хочет, а ваше положение сейчас не сильно лучше моего. Конечно, лучше, но не сильно”, - повторил Клейман и замолчал.
Хотя несколько дней назад Ерошкин то же самое услышал из уст самого Ежова, он растерялся. Он растерялся потому, что то, что говорил ему на допросе Ежов, было лишь подозрениями; это могло быть так и могло быть совсем не так. То же, что он сейчас услышал от Клеймана, не оставляло никаких надежд. После хорошей еды и хорошего питья, после той благостности, которая была в нем от первого дня, прожитого в Ярославле, к подобному повороту Ерошкин готов не был. Когда несколько часов назад, выйдя из ресторана, он решил, что сегодня же ночью вызовет Клеймана, все казалось ему простым и легким. Козыри на руках были только у него, Клейман был пуст, однако извлечь из них он ничего не сумел, наоборот, неожиданно сам пропустил от Клеймана сильнейший удар.
Поворот этот был чересчур резок, и Ерошкин никак не мог сосредоточиться, никак не мог свести концы с концами. То ли он просто устал, то ли ему мешал выпитый за ужином коньяк, но он вдруг почувствовал, что ему и вправду на все наплевать. Он думал о том, надо ли, должен ли он сообщить о Сталине и Вере Смирнову. С одной стороны, конечно, должен, а с другой, он понимал, что тогда подставит Смирнова, подставит все их дело, как только что Клейман подставил его самого. Это было, пожалуй, последнее, что он правильно и разумно понял, он даже успел догадаться, что Клейман этого и хочет, что ему это и надо — чтобы о Сталине и Вере узнало как можно больше народа, чтобы это вышло скорее на поверхность, но тут Ерошкин снова сбился. Опять он никак не мог сообразить, звонить ему сегодня Смирнову или не звонить. Наконец, так ничего и не решив, он бросил Смирнова и стал думать о Сталине.
Правда ли он ждет Веру, действительно ли то, что Сталин говорил на секретариатах ЦК и что три дня назад пересказал ему Смирнов, — только прикрытие, а волнует его одно: вернется к нему Вера или нет. Конечно, Ерошкину было трудно сразу поверить Клейману, но все это просто до сумасшествия походило на то, что изо дня в день эти последние два месяца Ерошкин на допросах слышал от каждого своего подследственного. Всех их интересовало одно-единственное, то же самое, что и Сталина: к нему идет Вера или не к нему. Теперь, вспомнив это, Ерошкин еще раз поразился тому, как все они в этом друг другу вторят — и зэк, уже получивший расстрельный приговор, и уверенный в себе начальник харьковского НКВД. Похоже, Клейман не врал, и Сталина в самом деле мало интересовало, бог он или не бог, сильнее он Веры или ее слабее; и партия, и страна, и мировая революция тоже не очень его заботили, важна ему была лишь Вера.
Если все обстояло именно так, то их со Смирновым планы и разработки были больше никому не нужны, не нужен был Берг — его, Ерошкина, главная ставка, и все это скопище влюбленных в Веру людей тоже было не нужно. Их было, конечно, жалко, но любому ясно, что Сталин никогда и ни при каких условиях никому из них Веру не уступит. То есть получалось, будто бы они со Смирновым правильно пытались всех убедить, что Вера за собой назад вести никого не хочет, что она не враг Советской власти, не контрреволюционер и не злая сила, она просто возвращается к человеку, который ее любил и любит; она потеряла мужа, осталась одна и идет к тому, кто много лет подряд ее звал, но тогда она ему не ответила, потому что любила Иосифа Берга. Теперь, когда Иосифа Берга больше на свете нет, когда он уже не стоит между ними, она возвращается к этому человеку. Он и Смирнов с самого начала во всем были правы, и именно поэтому ничего из того, что они делали, никому нужно не было.
Ерошкин еще какое-то время пытался в этом разобраться, ведь, по всем понятиям, так быть не могло, здесь наверняка что-то было неправильно, он перебирал это и перебирал все, искал, искал ошибку, а потом ему сделалось безразлично. Ему было наплевать, только ли он один, кроме Клеймана, знает о Сталине или Клейман успел подстраховаться, и на воле есть дубликат его разработки Сталина. Наверное, он был обязан попытаться это выяснить, хотя бы попробовать на сей счет прощупать Клеймана, но он уже знал, что заставить себя не сможет. Он говорил себе, что от этого зависит его собственная жизнь и жизнь всей их группы: если дубликата нет, Клеймана можно быстро расстрелять и похоронить то, что он узнал, вместе с ним; если же это не так, с Клейманом во что бы то ни стало надо договориться. Сталин, выйди это наружу даже краем, — не пощадит никого.
Ерошкин был обязан любой ценой это выяснить, но в нем было такое равнодушие, что он знал, что не сделает и шага. Ему вообще сделалось лень думать о Клеймане, он все обсасывал и обсасывал то, что услышал сегодня о Сталине, все спрашивал себя, правда ли это, может ли это быть правдой, потому что по сравнению с любовью Сталина к Вере остальное в самом деле было обыкновенной мурой. Ему даже захотелось спросить Клеймана, понимает ли он, что ему сказал. Он довольно долго на сей предмет размышлял, но сначала не сумел подобрать хороших слов, ему ведь хотелось еще похвалить Клеймана, сказать, как он им и его работой восхищается, а потом что-то его отвлекло. Позже он снова сюда вернулся, но не мог вспомнить: то ему казалось, что хорошее он Клейману уже сказал, то снова, что нет, не говорил. Но и без всяких слов было ясно, что из чекистов, что встречались ему в жизни, настоящий один — Клейман; даже Смирнов, которого Ерошкин уважал больше других, ему не годится в подметки.
Это, наверное, и следовало сказать Клейману, и еще он должен, обязан был ему сказать главное — что он, Клейман, свободен; у Ерошкина такое право было: Смирнов, напутствуя его, твердо заявил, что любые решения по поводу Клеймана он может принимать совершенно самостоятельно. Ерошкин был обязан и так, и по-человечески, в первую же очередь — для пользы дела, сейчас же освободить Клеймана, сказать ему, что отныне он командует парадом, потому что ни сам Ерошкин, ни Смирнов — один он, Клейман, может со всем этим справиться.
Ерошкин знал, что обязан на это пойти, и неважно, что было бы дальше. Пусть Клейман и велел бы его арестовать, захотел бы, чтобы рокировка была совсем уж полной: вышел на волю, на радостях отужинал в лучшем здешнем ресторане, а ночью вызвал бы его, Ерошкина, на допрос.
Это был единственный верный ход — освободить Клеймана, и Ерошкин чувствовал, что Клейман именно его и ждет. Но то ли Клейман чересчур уверился, что сейчас услышит, что все в порядке, он на свободе, и спугнул Ерошкина, то ли еще почему, но Ерошкин ему тогда ничего не сказал, он несколько раз открывал рот, несколько раз был уже готов произнести волшебное слово, в одно мгновение делающее Клеймана из зэка снова начальником Ярославского НКВД, точно по Вере возвращающее ему прошлое, но в итоге промолчал.