Сергей Лебедев - Предел забвения
И вдруг в этом леске я услышал другие голоса — кто-то просто переговаривался, кому сколько налить, кому передать сосиску, дать уголек прикурить, но этот простой разговор звучал без пустых, но прикидывающихся что-то означающими интонаций.
Я свернул с дороги и увидел пятерых мужчин, сидящих на бревнах. Один, совсем старик, напластал ножичком колбасу и воткнул нож себе в ногу — никто не дернулся, все знали, что нога деревянная; другой — тоже старик — сидел отрешенно, опершись на посох из автобусного поручня, и на линялой его спецовке были пришиты велосипедные катафоты; третий, со шрамом через все лицо, поросшим свиным волосом, разливал по стаканам водку, четвертого я видел со спины, он сидел слишком недвижно, как будто был парализован, а пятый, наоборот, трясся, подкожный живчик бегал по всему его телу, и черты лица перемигивались друг с другом, корчили друг другу рожи, левая бровь дразнила правую.
В каждом из них узнавалось шахтерское прошлое; горизонт для шахтера — рабочий термин; чтобы достичь горизонта — одного из многих, — нужно спуститься в шахту, и зачастую шахтеры десятилетиями работают в одном горизонте, ограниченном для них концом забоя; их горизонт — тупик, и люди бьются с камнем в этом тупике, но он только отступает, не переставая быть тупиком, и труд в забое — пусть на поверхность и поднимают добытую руду, — труд, не имеющий в себе выхода.
Горизонт жизни, подземный, темный горизонт, каждодневный спуск в горные толщи, туда, где уже тепло от жара глубин, спуск по долгой вертикали; люди, работавшие в шахте, словно держат небо на плечах: тело помнит о давлении каменных толщ, ощутимом спинным мозгом. Тяжелые мышцы, тяжелая походка — они словно свинец и платина в таблице элементов, они обжаты этим давлением, выпестованы темнотой. Подземные ходоки, раз в сутки получающие в ламповой комнате налобный фонарь, выдерживающий удар камня, которого не выдержит тело, — люди, живущие в двух мирах, этом и том, люди, чей ежедневный путь по земле короче, чем путь под землей — боковые штреки шахты бывают несколько километров в длину, и шахтеры идут под своим домом, под городом, под его окраинами, идут сквозь камень, где есть только кротовые норы штреков и вертикальное жерло шахты — ее глотка, единственный путь наверх.
Все пятеро когда-то были шахтерами, тружениками подземелий; все пятеро в разное время попали под обвал. Теперь, вероятно, они держались вместе — полукалеки, слишком крепкие, чтобы погибнуть; шахта выбросила их как шлак, обломки, но силы их тел хватало еще на долгую жизнь — жизнь после обвала, — и они собирались здесь, в лесочке, откуда были видны карьер, шахтный двор, здание самой шахты, терриконы отвалов; кажется, шахта притягивала их, выманивала на это место.
Меня заметили, спросили сигарет; я дал, мне предложили выпить. Водка теплым слизняком опустилась в желудок; меня спросили, кто я и откуда — без любопытства, у меня было две ноги, а не одна; я сказал, что ищу хоть какие-нибудь следы человека, которого давно нет — и назвал фамилию Второго деда.
Сидевшие молчали, это сочетание букв никак не тронуло, не взволновало их. Конечно, я не ждал, что случайные собеседники в леске на городской окраине окажутся знатоками биографии Второго деда, что загадка его судьбы разрешится так нетрудно, однако все же я замер: я впервые подумал о том, что, может быть, о Втором деде уже в принципе невозможно что-либо узнать, что я — единственный, кто держит в уме часть из всех сведений о нем, а остальное уже трижды пропало, рассеялось либо существует вне связи с его личностью, например, просто как вещи, невесть откуда взявшиеся, вещи-среди-вещей; в чьем-нибудь комоде лежит фотокарточка, на полке стоит книга, в буфете — чашка, и никакая воля, никакое прозрение не соединят их, не заставят опознать друг друга и свидетельствовать.
Я молчал; меня спросили, зачем мне этот человек, который так давно и так надежно умер, кто я — внук, правнук, дальний родич, журналист, просто любопытствующий? Я ответил, что надеюсь понять, зачем мне он, когда что-то о нем узнаю; я еще раз произнес имя и фамилию Второго деда — от безнадежности, потому что увидел себя со стороны: за гаражами, среди березового мелколесья, с видом на шахту, в произвольном месте, со случайными людьми, в конце тупика; человек со шрамом позвал безногого — попробуй вспомнить, ты же все знаешь; попробуй!
Безногий будто очнулся, посмотрел с хитрецой: то ты говоришь, что надо все забыть, а теперь — что надо вспоминать; однако остальные стали его уговаривать — похоже было, что они развлекались иногда, упрашивая старика — так раскручивают волчок на карте, чтобы он остановился в какой-нибудь точке, — вспомнить что-нибудь наугад, и тем перемогали не находящий себе пищи в повседневности общий жизненный интерес.
Как я потом узнал, старик с деревянной ногой заведовал архивом рудоуправления. «В архиве как в штольне, — сказал он мне, — только вместо камня бумага». Каждая тонна руды, добытой в карьере и шахте, порождала цифирь, руда требовала чернил, краски для печатных машинок — и бумаги; листы чертежей, рабочих планов, отчетов, протоколы тысяч заседаний и тысяч комиссий оседали в архиве, уплотнялись, спекались за десятилетия в глыбы бумаги; в эти листы редко кто заглядывал, но канцелярские установления предписывали хранить их, и в архивном подвале бумага занимала все больше места, проходы между шкафов и стеллажей сужались, свет ламп с потолка уже не освещал нижние полки и дальние закоулки; архив действительно стал похож на горную выработку.
Заведующий архивом принимал раз в квартал новые документы, а все остальное время вел войну с крысами; крысы, словно их привлекал запах бумажного тления, пролезали в подвал по трубам, прогрызали деревянные перекрытия, двери, пытались вскочить в карман спецовки, когда старик спускался из общих помещений в свой рабочий угол; наверное, крыс манило тепло подвала, тепло бумажной трухи, в которой так хорошо устроить нору, устлать ее бумажной рваниной и вывести крысенят, но казалось, что они ненавидят бумагу как таковую. Животные бедствий и горестей, войн и революций, животные времени безвременья, они будто чуяли, что архив — это склад прошлого, пусть этим прошлым и были лишь сводки добычи руды, и стремились уничтожить, изгадить, изорвать бумагу и вывести такое же прожорливое потомство.
Старик заделывал цементом ходы, припудривал ядом укромные углы, ставил самодельные крысоловки; он боялся — об этом, смеясь, сказал шахтер со шрамом, — что крысы сгрызут его деревянную ногу, если он уснет от усталости в подвале, и он уже не выберется наверх. Но то был смешной страх, и старик сам смеялся — сражение с крысами дало ему смысл существования, и, может быть, остальные даже завидовали ему. Наверху, в надземных этажах рудоуправления, работали инженеры, геологи, маркшейдеры, начальство; там передавали из рук в руки пробы руды, спорили о запчастях для «БелАЗов», заказывали вагоны взрывчатки, планировали, чертили схемы — а внизу в подвале горный инженер на деревянной ноге, попавший некогда под обвал в шахте, отбивал атаки крыс, и ему казалось, что верхние этажи держатся, стоят только благодаря его борьбе. Здание рудоуправления было поставлено на фундаменте бумаги, и старик, сохранивший то преклонение перед ней, которое шло из давних лет, когда она как вещь еще представляла собой ценность вне зависимости от написанного и ее появление где-нибудь в селе, в деревне всегда означало некое действие судьбы, — старик, знавший цену входящим и исходящим, самоотверженно хранил архив; по этим грифам, шапкам, росчеркам, по строчкам добычи можно было восстановить архитектонику судеб, поступь времени.