Сергей Лебедев - Предел забвения
Есть картины, сочетания линий и углов, которые человеку противопоказано видеть: смотреть на них — все равно что жевать толченое стекло, пытаясь узнать, каков его вкус; они болезненно разрушают чувственные фокусировки восприятия; вид зоны обрушения был именно такой картиной. Мир после катастрофы; мир расколотый, рассоединенный, без возможности собрать его вновь; и я поразился, когда понял, что в карьере добывают сырье, из которого потом делают удобрения, и эти удобрения высыпают на поля; мне увиделось, как на этих полях всходит безрадостный хлеб, потому что так удобрять их — все равно что посыпать пеплом из крематория.
Серый хлеб моего детства, хлебные кирпичи на лотках в булочной, за которыми вставали в очередь за час до открытия, и очередь была темнее сумерек; женщины в серых платках, мужчины в серых пальто, серые от недосыпа лица и серый соленый снег городской зимы; я понял теперь, откуда брался этот хлеб, привозимый машинами, так похожими на «воронки»; откуда бралась эта повсеместная серость — не в значении уничижительном, а серость как отсутствие цвета или как цвет пыли.
Ты стоял у края карьера и говорил себе, что так выглядит ад; но образ ада, кругов преисподней — витков карьерной дороги — принадлежал культуре; ты спасался ею от того, что едва ли могло быть описано на художественном языке, потому что карьер как раз представлял собой анти-образ, отрицание образности как таковой.
Он был — зияние; говорят — зияющая рана, и если отрешиться от подробностей плоти, можно увидеть в ране не очертания, не форму, а именно вторжение разрушительной бесформенности.
Однажды на каменной скамье римской арены я понял, что она замысливалась как воронка взглядов, соединяющая их, уплотняющая в одну материю зрения, и гладиаторы бились на дне этой воронки — во власти взглядов; первые ряды зрителей наблюдали бой, различали бойцов, а сидящие на верхних рядах, откуда схватка становилась мельтешением точек, только напрягали глаза — и вливали свое желание рассмотреть происходящее в мощь воронки.
Карьер же вбирал взгляд — и взгляд в нем терялся; он не встречал ничего, кроме пустоты, кроме следов работы опустошения; и невозможно было справиться с абсурдом, вместить в сознании объем отсутствия.
Что-то было сделано в этом месте, чего не должно делать; переступлен какой-то предел, которого не должно переступать в отношении человеческой природы — и дыра карьера собрала вокруг себя город, стянула окрестность.
Вид карьера материализовал ощущение безнадежности жизни, приходящее во время отчаяния, переводил это ощущение в разряд наглядного, существующего в мире как вещь; карьер не грозил ничего поглотить, не манил гибельностью, он просто был — в тупом постоянстве дыры, самой неизменной вещи, и то, что человек преходящ относительно ее неизменности, было почти невыносимо — для чувства, для мужества, для твердости духа.
Я ушел от карьера, но мог бы и не уходить; расстояния тут значения не имели. Карьер врезался в сознание; раньше ты не знал, как выглядит мир человека — без человека; теперь узнал.
На остановке автобуса — закончилась одна из смен — я услышал, что породы в карьере с каждым годом становятся все беднее и беднее; уже приходится работать с таким содержанием полезного вещества на тонну породы, которое раньше сочли бы бесперспективным.
Это был еще один угол зрения — обеднение пород, обеднение городской среды, как будто бы два эти процесса были не прямо, но связаны. На остановке висели старые, двухмесячной давности, афиши, и их не заклеивали следующими; город был засмотрен, как эти афиши, и не предлагал нового; судьба его неявно сплелась с основным занятием жителей — добывать руду в карьере и в шахте, которая вскрывала жилы, отходящие от основного рудного массива. Беднели, оскудевали со временем породы — и оскудевал город, живущий как фабрика, не могущий сам, силой своего существования, порождать городскую среду, и люди терялись в нем, становились популяцией индустриальных маугли; управляющие горными машинами, работающие у станка, но не знающие, что делать с собой, куда себя деть, когда по звонку кончается смена.
Был вечер; я шел окраиной города, мимо складов и гаражей, тесно составленных, лепящихся к соседней стене, будто без нее строение упадет. Здесь были свалки, стаи бродячих собак — кудлатых, в засохшей грязи и репьях; каждый гараж, каждый сарай был выстроен по-своему, но было одно общее: и гараж, и сарай строились с некой оглядкой через плечо, с некоторой неуверенностью, с ощущением, что строительство не совсем легально — или нужно спрашивать чье-то разрешение, или, может, так обойдется; и вот это ощущение, что строение не до конца верит земле, на которой стоит, смыкалось с другим: что все строительные материалы были то ли совсем явно украдены, то ли прихвачены по дороге, — чьи-то они или ничьи, неизвестно, — то ли найдены как выброшенный хлам. Из сочетания двух ощущений рождалось третье — ощущение жизни, не смотрящей на саму себя, махнувшей на себя рукой.
Гаражи и сараи простояли лет тридцать или сорок; вплотную к ним уже придвинулись пятиэтажки городка, и балконы на их фасадах — словно через воздух переносился архитектурный вирус — превратились в те же сараюшки, сколоченные и застекленные на скорую руку; дома так долго смотрели на сараи, что приобрели их черты; люди обустраивались в бетонных коробках так, как умели, выгадывали еще по три-четыре метра жилой площади, и в этих сарай-балконах, выпятившихся на фасаде дома, представала жалкая, почти что незаконная частная жизнь, повсеместная и незаметная, как грибница; жизнь, схожая с чем-то низовым, самосевным, всепроникающим.
Машину здесь покупали, чтобы завести гараж; в городе, не знающем, что такое пляж, в городе, который можно насквозь пройти за час, машина была лишь родом зимней одежды, шубой-на-колесах. К тесным квартирам, где одежда мужчин и одежда женщин умещалась в одном шкафу, где всякая вещь была двуспальной, как кровать, и в каждой точке всегда было больше, чем один человек, где жили, как спали, не различая, где заканчиваешься ты и начинается другой, — к тесным квартирам приплюсовывался еще гараж, дополнительное место, нечто, при общей бесполости быта, за исключением кухни, имеющее признаки пола. Мужчины ходили друг к другу в гости — в гараж; в гараже держали все то, что не помещалось в квартире, он был и чуланом, и подполом — хранить картошку и соленья; порождение дефицита жилья, аппендикс быта — гараж, сарай.
И если в городских пятиэтажках было уродство безликой одинаковости, то гаражи поражали уродством несколько иным; однообразные, предельно функциональные — стены, крыша, ворота, то есть просто полезные кубометры, — они все-таки немного разнились; каждый строитель пытался по-своему сделать какую-нибудь отдельную деталь: не так, как у других, прикрепить трубу, выгнуть ее по-особому, нарастить небольшой навес над въездом, приварить железный уголок над проушинами замка, чтоб не сорвали фомкой — и эти малые отличия становились нестерпимо приметными. Приплюсовываясь друг к другу во взгляде, они повторялись как попытка чем-то отличаться — при отсутствии на то возможности; трубы с конусовидными шляпками росли на гаражах, как поганки на древесной колоде — сверху, с боков, и создавалось ощущение, что люфт вероятных отличий одного человека от другого лежит в общих пределах недосмотра, недогляда, эстетического расфокуса зрения. Чувствовалось, что здешняя жизнь почти целиком умещается в этот зазор; что скука тут привычнее тоски, потому что тоска отсылает к чему-то, чего нет в данности жизни, а скука утверждает, что и тосковать-то не по чему нигде ничего нет, всюду то же, что здесь.