Андрей Иванов - Копенгага
— А вы заметили, что старик перестал выгуливать собаку? — спросил я однажды, вспомнив о нем.
— Да, — ответили мне обыденным тоном, — давно уже не видно…
И весь ответ.
Окно мое выходило на Дом культуры. Серое, строгое здание, задуманное в дождь, — типичный выкидыш советского периода. В каждой семье был содом, переходящий в бедлам, или бедлам, перераставший в погром, и так до бесконечности… Раньше за всем этим процессом был приставлен следить мой отец. Он так пил, что начал сходить с ума. Мы долго терпели. Наконец, мать дошла до крайности и решила спровоцировать развод. В очередной раз, когда отец пришел с работы в стельку пьяный, она увидела, что он пришел с пистолетом; она побежала в участок, где он работал (два поворота направо и один налево), написала на него докладную, в которой указала на то, что отец пришел с оружием и — пьяный! Ему на работе дали почитать то, что мать накатала, сказали, что он может порвать эту писульку, но о вступлении в партию — тряс пальцем майор — об этом можешь и думать забыть, понял!
Ох, как тут мой отец взъелся на мать! Бил ее, поносил по любому ничтожному поводу, взрывался и пил, пил без удержу «Все Охотское море выпил», — говорила бабка.
Мать тряслась, когда ехала с работы, тряслась, когда забирала меня из садика, тряслась, когда подходили к дому. Если окно было распахнуто и слышалась музыка, она просто садилась на скамейку у Дома культуры и начинала плакать. Она не могла идти, она плакала, а вокруг гуляли люди, дети, которых я знал, они и не подозревали о том кошмаре, который нас ждет дома. Из окна оглушительно ревела музыка: «миллион — миллион — миллион алых роз…» Эти розы стелились нам под ноги на ступеньки, и каждая ступенька была как нож гильотины. Эти алые розы были как галлюцинация, которая повисала перед глазами в воздухе вместе с сигаретным дымом. В хрипловатом голосе Пугачевой для меня сошлось все: вой моего пьяного папашки, вонища перегара, звук его тяжелой поступи, хлопок двери — вот он, подлинный бизар моей жизни.
Если его подолгу не было, мать начинала печенкой предчувствовать скандал, с каждым часом накручивала и накручивала себя, изводилась так, что на нее страшно было смотреть: отсутствующий взгляд, дрожащий голос, трясущиеся руки… Она вскакивала от каждого хлопка в подъезде… К одиннадцати ночи она бывала просто синей, словно побои у нее на лице уже выступили. Но самый ужас начинался, когда дверь подъезда громыхала характерно мощно, залихватски распахнутая, а затем небрежно брошенная, и вслед за хлопком мы слышали тяжелые и быстрые шаги, безумные шаги. Ближе, еще ближе… Страшнее и еще страшней… Слышали его голос, его уханье, покашливание. Топот ног, усиливающийся, нарастающий, а потом брань, ругательство, и опять гулкое уханье его пьяного голоса… Все скоропостижно начинало умирать в нас, словно чувства впадали в обморок.
Он вваливался и сносил все на пути. Мать и я ныряли в шкаф, ждали, а потом — когда он уходил в свою комнату (он ее запирал от нас, а внутри поставил сейф, в котором прятал от нас что-то), и мы слышали, как он начинал возиться у сейфа, выбегали из квартиры и неслись в подвал, или лезли на чердак, или в сарай уходили… Там, в нашем укрытии, она мне рассказывала о своей жизни, о бабушке с дедушкой, обо всем… о своем брате, о его друзьях, о своих друзьях, о своей школе, о нарвской стройке, о Битлз, о том, как они красиво поют, она мне тихо напевала «о, геооол… о, геооооол»… и я засыпал…
В подвале мать держала кучу макулатуры, там были и всякие ненужные учебники. Она читала учебники английского, переводила тексты, благо были они написаны простенько, да и ее собственный карандаш там и тут еще оставался на полях. Тексты повествовали о первом человеке на Луне, о том, как Оливер Твист жил с воришками, о том, как Джэйн Эйр страдала от голода и холода в каком-то жутком доме с другими девочками, там был рассказ про Шерлока Холмса и доктора Ватсона, там был рассказ про доктора Джэкила и мистера Хайда. Как сейчас помню, мама мне сказала:
— Вот и наш папа, как доктор Джэкил с мистером Хайдом… если не пьет, то вроде приличный человек, а как выпьет, так настоящий мистер Хайд. Это болезнь, — говорила она, — алкоголизм, химическая зависимость, от этого и психика, и все меняется, разрушается совершенно, и тело тоже, печень, почки, мозг, все становится трухой…
Она снова читала: отрывок из Джека Лондона, из Хижины дяди Тома, ну и тому подобное…
Вот так, в подвале, я получал мои первые уроки английского. Иногда она пела французские песенки. В школе она учила французский. Английский начала в вечерней школе, потому что попала в вечерку, где не было французского. Она совсем чуть-чуть читала по-французски. Тоже какие-то тексты, совершенно бестолковые. Про парижское метро, день независимости, про то, как французский народ в один прекрасный день разобрал Бастилию по кирпичикам и сделал на ее месте площадь Звезды, про то, как строили Эйфелеву башню, про Эсмеральду и Кваземоду. Больше рассказывала, чем читала. Все это было нужно только затем, чтобы отвлечь меня от того ужаса, который наполнял нашу жизнь; жизнь, которая рушилась где-то наверху, — так начали совершаться мои первые побеги от реальности в подвал с английским и французским… Мне тогда было пять, шесть, семь лет, и длилось это довольно долго… и будто не в рост все шло, не в гору, как это обычно бывает: цифры взбирались вверх, а мы словно проваливались с каждым годом глубже и глубже, света в нашей яме становилось совсем мало… тускло было, как в этой бойлерной!
* * *Мать подавала на развод, но им не дали развестись. Мы перебрались к бабке. Я спал на раскладушке, мать на софе дяди, сам дядя спал в спальном мешке на кухне, и тоже бывал пьян. Мать мне в те вечера рассказывала о своей жизни, о своей первой любви, она читала мне странные книги, большие взрослые книги.
Бабка и дед нас недолго терпели, вскоре погнали жить к папашке обратно. Мать этого не желала. Поэтому она спровоцировала развод еще раз. Она как-то пошла на квартиру, где мы жили, и стала, по ее словам, собирать вещи для ребенка, и тут вошел отец и…
Она сказала, что он напал на нее. По словам отца, мать обрушилась на него с табуретом — судья предпочел его версию. Медицинская экспертиза показала: след на его щеке и шее от острого края табурета и следы кожи на табурете тоже были найдены. Все было в его пользу (то, что он вырвал из ее рук табурет и тут же отдубасил ее до полусмерти, посчитали за самооборону). Он и засадить ее мог. О чем очень часто напоминал. А меня он собирался отправить в детский дом и позаботиться, чтоб я прошел хорошенькую школу жизни. «А то растет невесть что… — говорил он ей, сидя на полу по-турецки, пуская дым в печь. — Сопляк, как твой братец, тьфу!»
Мать лежала в портовой больнице. Мы с бабушкой ее навещали. Она носила большие солнечные очки, за которыми прятала следы побоев, но я все равно видел синяки, и она мне говорила, что это возникло на почве побочного эффекта от уколов, она говорила мне, что у нее болит живот, и ей делают уколы, от которых вздуваются на лице синяки.
Подробности я узнал, подслушав разговор деда с бабкой из туалета через вентиляционное отверстие. Они сидели на кухне, и голос деда становился как никогда внушительным и сильным, голос бабушки — каким-то чужим. Слова, которые они произносили, и предметы, которые они переставляли на столе, — все приобретало неслыханный вес, как это бывает во сне, когда пытаешься бежать и не можешь, наливаешься страхом и тяжестью. Так и там, там было то же самое. Вещи, о которых они говорили чужими голосами, становились как никогда реальными и внушительными, сам мир, услышанный сквозь вытяжную трубу, казался мне строгим, жестоким, пугающим, самым что ни на есть настоящим. То был мир взрослых: взрослых людей, взрослых отношений, взрослых вещей, взрослых, и в него я был посвящен посредством подслушивания. Впрочем, так было всю мою жизнь. В мир взрослых я проникал как-то тайком. То слушая, как в соседней комнате насилует мою мать отец, то украдкой с Власом листая порнографические журналы, то подглядывая, какие взрослые фильмы мои родители смотрят по финскому каналу… Но вытяжное устройство… это было самое страшное посвящение. Там-то мне и открылась история развода, табурета, побоев и всего остального…
Это событие, со всеми эксцессами, все равно ничего не изменило, скорей усугубило наши враждебные отношения, мы так и жили вместе — еще хуже, чем прежде.
Он пил больше, ругался сильнее, и так мы прожили еще дюжину лет, которые были украшены миллионами алых роз. Это были годы, сквозь которые, как сквозь тайгу, брели олени, были и яблоки на снегу, и здесь вам не равнина, здесь климат иной, и лавины шли одна за одной, и в итоге и Высоцкого, и Розенбаума — всю музыку отца я просто ненавидел. И его самого — как я его ненавидел! Все в нем мне было противно, все! Каждое движение: решительное, рубящее, точное; каждое слово, в котором слышалась сталь раз и навсегда отрезающих ножниц; его голос, в котором слышался клекот вулкана и лай всех собак, которых он отдубасил; его дыхание: глубокое, дремучее; его запах — чужой, первобытный, его тело впитало в себя запахи всех болот, что он прополз на своем брюхе.