Лина Данэм - Я не такая. Девчонка рассказывает, чему она «научилась»
Жаль, что я не из тех молодых особей, которые словно и не ведают о том, что их сияющие, налитые тела в общем-то не вечны. (Может быть, как раз и надо иметь сияющее, налитое тело, чтобы так чувствовать.) Прекрасный самообман: не в нем ли правда молодости? Считаешь себя бессмертным, пока однажды, ближе к шестидесяти годам, тебя не настигает неизбежное; ты видишь бергмановский призрак смерти, начинаешь размышлять о душе или даже усыновляешь какого-нибудь несчастного ребенка. И принимаешь решение прожить остаток жизни так, чтобы было чем гордиться.
Но я не из тех молодых особей. Мысли о смерти преследуют меня с самого рождения.
В раннем детстве меня часто охватывал непонятный страх. Страх не перед чем-то зримым — тиграми, грабителями, бездомностью, — и его нельзя было унять обычными способами — прижаться к маме или включить Nickelodeon[82]. Это ощущение было холодное и поселялось ровно под животом. Все окружающее казалось нереальным и небезопасным. Нечто подобное я испытала в три года, когда ночью попала в больницу с внезапным раздражением кожи. Родители отправились в путешествие, и со мной была Флавия, няня-бразильянка. Она схватила меня и ринулась к врачу. Врач посадил меня на высокую койку и прижал холодный стетоскоп к спине, между лопатками. Я была уверена, что до этого видела в коридоре человека, спавшего в почтовом мешке. Сейчас я думаю, что он лежал на каталке, укрытый темным одеялом, возможно, в коме или умерший. Пока доктор снимал с меня футболку и осматривал подмышки, я парила где-то высоко и отстраненно наблюдала за нами обоими.
Такие цепочки наблюдений и толкований повторялись в моем детстве не раз, в ситуациях, когда проявлялся этот непонятный страх; я стала называть его «больничным чувством» и решила, что от него может вылечить большой глоток грейпфрутового сока.
На более тонкий подход я оказалась способна только когда умерла моя бабушка. Мне было четырнадцать, я только что покрасила волосы и купила обтягивающий атласный топ в знак того, что вступила в пору зрелости. В последний раз я пришла к бабушке в узком пальто без воротника, которое схватила на распродаже в Banana Republic, и с густым слом коричневой помады на губах. Ногти своей умирающей бабушки я аккуратно покрыла перламутровым лаком Wet n Wild и пообещала вернуться на следующий день, чтобы вместе пообедать. Но следующего дня не случилось: она умерла в ту же ночь на руках у моего отца. Утром он сообщил нам о ее кончине, и я в первый и последний раз увидела, как он плачет.
Лет до двенадцати я считала бабушку своим лучшим другом. У Кэрол Маргерит Рейнолдс — я называла ее Бусей — были короткие вьющиеся белоснежные волосы и только одна бровь, виной чему недостаток знаний о вреде ультрафиолета. Отсутствующую бровь она обычно рисовала иссиня-серым карандашом Maybelline, хотя эта линия даже отдаленно не напоминала натуральную растительность. Носила брюки из магазина для беременных, в которые удобно помещался раздутый живот, и практичные ботинки фасона, недавно опять вошедшего в моду у бруклинцев. Ее дом пропах шариками от моли, тальком и земляной сыростью переполненного подвала. Я звонила ей каждый день в четыре часа.
Вид у Буси была очень традиционный, даже провинциальный. Бывший риелтор, пенсионерка из Олд-Лайм, штат Коннектикут, поклонница Дэна Рэзера[83], вечно забивавшая морозильник запеченной говядиной в нарезке, — нашей городской жизнью она интересовалась слабо. (Собственно, я помню только один ее визит к нам, которого я ждала с таким нетерпением, что вынула молоко для чая уже в десять утра, и к четырем часам, когда приехала бабушка, оно успело скиснуть.) Однако теперь я вижу, что внешние атрибуты домашнего быта скрывали ее подлинный радикализм. Буся окончила школу, которая вся состояла из одного помещения, в маленьком городке «болотных янки»[84]. Ее семья первой в округе обзавелась машиной, и зимой они пересекали по льду замерзшее озеро. Но, оставив тихую гавань, Буся уехала в колледж Маунт-Холиоук, затем поступила в Йельскую школу медсестер и оказалась в армии. Ее посылали в Германию и Японию. Она вытаскивала шрапнель и зашивала раны немецким солдатам, вопреки строгому приказу не мешать им умирать. Она крутила романы с врачами (среди них были и евреи!) и пригрела таксу по кличке Котлета, которая рылась в помойке рядом с ее палаткой.
Излагая подробности своих приключений, Буся смотрела невозмутимей Плимутского камня, но даже мне девятилетней было ясно, что она видела намного больше, чем хотела рассказывать.
Буся вышла замуж только в тридцать четыре года, в 1947-м. Будь она Лайзой Минелли, к тому времени жила бы уже со своим пятым мужем-геем. Дедушка, тоже Кэрролл, был впечатляюще толст и происходил из очень богатой семьи. Впрочем, капитал он растратил в результате серии неудачных вложений, среди прочего — в птицеферму и фирму по продаже «универсальных клеток». Но Буся что-то в нем разглядела, и через две недели они обручились. В этом союзе родились мой отец и его брат Эдвард, или Джек.
На следующий день после смерти Буси мы с папой в последний раз поехали к ней домой. В машине я слушала диск Эйми Манн и смотрела на проплывавшие мимо индустриальные пейзажи. Эти поездки — непременный атрибут моего детства: заброшенные больницы и железнодорожные пути; знаки с названиями городов, пережившие сами города; остановка в Нью-Хейвене — заправка и пицца. Помню, я думала: всему этому пришел конец. До сих пор в моей жизни еще ничто не кончалось.
Папа и дядя Джек разбирали Бусины вещи, готовя дом к продаже, а я с плачем бродила по комнатам, накинув ее халат, нащупывая в карманах скомканные бумажные платки. Те двое продолжали работать, казалось, совершенно невосприимчивые к важности минуты.
— С ума сойти, она хранила все эти идиотские квитанции, — шипел отец. — А в погребе стоит консервированный суп 1965 года.
— Она только что была здесь! — заорала я бесчувственным взрослым. — А теперь ее нет! В холодильнике еще лежат ее продукты!!!
Когда я возникла на пороге ванной, нюхая бабушкин гребешок, дядя отвел отца в сторонку и попросил успокоить меня.
Взбешенная его словами, я отступила к бабушкиному шкафу и переключилась на обнюхивание пижам. В голове моей пульсировали вопросы: где сейчас Буся? сознает ли она что-нибудь? одиноко ли ей? и что все это значит для меня?
Остаток лета я ощущала жаркий страх, глубоко затаившийся ужас, который заливал мертвенным светом все, что я делала. В каждой палочке фруктового льда, каждом фильме, каждом моем стихотворении отдавалось чувство неизбежной утраты — не кого-то из близких, а собственной жизни. Это может случиться завтра. А может — через восемьдесят лет после завтра. Но случится непременно со всеми, и я не исключение.