Анатолий Афанасьев - Командировка
— Минутку! — сказал я, и Кира Михайловна послушно замолчала, в удивлении поднеся к глазам сигарету. Я вежливо отобрал у нее окурок и швырнул в урну.
— Теперь ты говори.
— Кондакова очень переживает, — объяснил Коростельский. — Что-то с ней действительно неладно.
— В чем это выражается?
Кира Михайловна набрала воздуху, но я предупредительно поднял руку.
— Да вроде даже заговаривается, — нерешительно сказал Коростельский.
— Несчастье, несчастье!.. — не выдержав, в голос взвыла Кира Михайловна-Не будем судьями… кому дано испытать, тот поймет…
— Все ясно, пойдемте, — я взял бледного Коростельского под руку, мы пошли вперед, а Селезнева семенила позади, продолжая что-то бубнить себе под нос.
— Вы пока не вмешивайтесь! — велел я ей грубовато, и Кира Михайловна радостно закивала головой, как кукла на веревочке.
В двухметровом закутке, где помещался сейф, двухтумбовый стол и маленький столик с пищу щей машинкой, сидела Мария Алексеевна, и на ее лице подтекшей тушью была запечатлена гримаса чудовищной сосредоточенности.
— А, Витя! — сказала она, растерянно моргая. — Тебе чего, милый?
В ее предупредительности что-то нездоровое, лихорадочное. Непривычно слышать от нее домашнее «милый». Непривычно видеть ее неприбранной, неаккуратно причесанной. В свои зрелые лета Кондакова тщательно следит за внешностью — у нее всегда самая модная губная помада, самые модные тени над глазами.
— Взносы, что ли, уплатить? — сказал я первое, что пришло в голову. — У меня, кажется, за три месяца недобор.
Мария Алексеевна тут же с торопливой готовностью извлекла из ящика стола профсоюзные ведомости, что тоже было необычно. Взносы она принимает только в дни получки и очень в этом вопросе щепетильна.
Сейчас она долго копается в листах, никак не может отыскать мою фамилию, пальцы, которыми она с деревянной резвостью рыщет по спискам, еле заметно трепещут.
— Да, Виктор, — подтвердила она. — У тебя как раз за три месяца долг апрель, май, июнь. Будешь платить?
— А почему бы и нет.
Я достал свой кожаный кошелек сердечком — несуразный подарок Натальи, к которому я быстро привык, — и увидел, что недостает трех рублей.
— Пожалуй, за два месяца заплачу пока, за весну.
Мария Алексеевна молча приняла деньги, отсчитала несколько копеек сдачи, дала мне расписаться, заперла ведомости в стол, потом открыла сейф, достала железную шкатулочку, где хранила и «черную кассу» и взносы, и бережно приложила мою пятерку к другим бумажкам. Все это проделала с отсутствующим, но серьезным видом.
Больше я не знал, что сказать и что сделать и чем ей помочь, да и не испытывал желания ей помогать.
Все пройдет само собой. Печаль и слезы — все развеется. До следующих слез.
— Как все-таки бывает, — сказал я. — Уезжаешь — жив человек, возвращаешься — нет его. Грустная штука…
Мария Алексеевна подняла на меня внимательный взгляд.
— Ему теперь хорошо, — сообщила она негромко и с горькой убежденностью. — Ему теперь лучше, чем было.
— Разве ему было плохо?
На ее лице отразилось недоумение.
— Да ты что, Витя? Ты же сам все видел. Кто его понимал? Кто ценил? От него требовали, с него брали. А что дали взамен? От кого он услышал хоть одно доброе слово? У Валерия Захаровича сердце отзывчивое, как у ребенка. И этим все пользовались. Его убили, Витя! Его здесь убили, в нашем институте. На него нагрузили столько камней, что он не выдержал и надорвался.
Она рассуждала так, точно повторяла общеизвестное. В застывших зрачках — отблеск безумия. Я понял, какие бы слова я ни сказал сейчас — все будет некстати. Но она ждала какого-нибудь ответа.
— Его все любили, — возразил я. — У него не было врагов.
И тут она высказала мысль, которую до нее много раз высказывали, но которую меньше всего ожидал я услышать от Кондаковой.
— Друзья и доброжелатели убивают вернее врагов, — сказала она все с той же непоколебимой убежденностью. — Потому что враги ничего от вас не требуют, а только стараются навредить, а друзья требуют, всегда чего-то требуют — это невыносимо.
Ее, за секунду до этого как бы гипсовое, лицо вдруг заволокло тенью, она не шевельнулась, не сморгнула, а из глаз, словно выдавленные мгновенным напором, протекли на щеки к подбородку два мутноватых потока. При этом она издала горлом какой-то птичий стон. Я вскочил, плеснул из графина воды в стакан, поставил перед ней и вышел из закутка.
Сидящие в комнате восемь человек все смотрели на меня вопросительно. Кира Михайловна рванулась изза стола, шипя: «Несчастье, несчастье!»
— Перестаньте! — в раздражении обернулся я к ней. — Перестаньте ломать комедию. У вас-то какое несчастье?
Злоба крутила меня, боясь сорваться на крик, я выскочил из комнаты, со всей силы ухнув дверью…
В течение дня я несколько раз звонил Наталье и домой, и в поликлинику. Дома — длинные гудки, а на работе каждый раз отвечали: на вызовах. Этого, конечно, не могло быть. Одну половину дня Наташа бегает по вызовам, вторую — ведет прием. Значит, она попросила сестру так отвечать. Сестра знала мой голос, как и я ее. Тогда я попробовал изменить голос и обращение. Обычно я говорил: будьте добры, Наталью Олеговну, — а тут сказал простуженным баском: позови-ка мне доктора Кириллову, детка. Результат тот же. На вызовах.
Весь день я боролся с желанием удрать со службы и помчаться к ней. Переходил из комнаты в комнату, отрывал людей от работы, много курил и к вечеру довел себя до трясучки. Единственное, что сделал полезного, — это отчитался в бухгалтерии за командировку, вернув в кассу двенадцать рублей.
Конец смены застал меня в курилке пищеблока, где всегда можно было услышать свежий анекдот. Странно, откуда вообще берутся анекдоты? Я ни разу не встретил человека, который бы их сочинял, не знаком ни с кем, кто состряпал хоть один анекдот. Но ведь появляются они постоянно, все новые и новые. Бывает и так, что один и тот же свежий анекдот можно услышать совершенно в разных местах. Удивительно. Словно мощный, специально запрограммированный электронный мозг насылает по ночам на город эту заразу.
Перед тем как уйти, решил заглянуть на минутку к Марии Алексеевне. В комнате уже никого не было, но из ее закутка доносились какие-то скрипучие звуки.
В нерешительности я переступил порог и оторопел.
Боком ко мне, согнувшись над столом, сидел Перегудов. Обеими руками он нежно сжимал ладонь женщины, и ее лицо светилось, как лампочка перед замыканием. Такое могло только померещиться. Оба не заметили моего возникновения, и я отступил, пятясь задом.
Поехал не домой, а к Мише Воронову, бывшему однокурснику, другу. Всю дорогу, в метро и в автобусе, я опять и опять думал о Никоруке и Перегудове. В их отношениях, я это чувствовал, таилась причина моей взвинченности и даже озлобленности… И наконец я понял, в чем тут штука. В чем причина моего раздражения. Оба они прекрасно знали, чем кончится дело с злосчастным узлом, заранее знали. Узел будет доведен до кондиции, и речь шла лишь о нюансах, о сроках.
И им обоим, так давно и хорошо знавшим друг друга, незачем было по этому поводу сталкиваться лбами, как двум баранам на горной тропе. Перегудов использовал меня в качестве ускорителя, в качестве, так сказать, допинга. Никорук правильно понял и расценил факт моего появления и вел себя соответственно. То есть моя роль была жестко ограничена рамками спектакля, который игрался как бы через мою голову.
Я был функциональной деталью, второстепенным лицом, тем персонажем, который где-то в середине действия появляется на сцене и бодрым голосом сообщает: «Кушать подано!» — а затем исчезает. Когда же я стал не умещаться в рамках роли, когда выставил свои собственные претензии и амбицию, два главных действующих лица, Перегудов и Никорук, объединились и в полной мере выразили мне свое недоумение и недоверие. И не оттого ли, что самолюбие мое было уязвлено, человеческое достоинство взбунтовалось, я уже вряд ли смог бы четко ответить, ради чего стараюсь: ради прибора, с которым и без моего участия так или иначе все уладится, или ради того, чтобы доказать и утвердить свое право на более существенную роль в не мной задуманной пьесе? Иными словами, безупречен ли я сам, требуя от других нравственной безупречности?
Тяжело было сознавать, что, возможно, мое поведение в последние дни было мелким и недостойным, но признать, что вдобавок и цель, которую я преследовал, была не слишком благородной, значило признать правоту Перегудова и Никорука, а это было выше моих сил…
Воронов жил далеко, на Соколе, там, где когда-то в лучшую пору мы вместе с ним, и еще кое-кто вместе с нами, исходили все закоулки. Было много компаний, было много веселых девушек, с которыми мы дружили на пару с Мишей, было все такое, что, казалось, никогда не должно кончиться. Еще как кончилось. Не осталось ни имен, ни дат, ни лиц — только общее впечатление чего-то свежего, морозного, счастливо-невозвратимого.