Мишель Турнье - Метеоры
Я прыгаю в густоту и оказываюсь на довольно крутом склоне. Земля скользит у меня под ногами. Обвал, лавина. Так, должно быть, случилось и с Даниэлем. Я вверх тормашками плюхаюсь возле него, в широкий развал сукровичных бинтов и пустых аптечных склянок, наверняка больничные отбросы. Вон из головы. Даниэль рядом, у моих ног. Раны, нанесенные крысами, гораздо хуже, чем я мог судить издали. Похоже, они с особым предпочтение атаковали затылок. Он глубоко раскрыт, словно отрублен топором, отпилен пилой — пилой с миллионами острых зубчиков, и так глубоко, что голова едва держится на теле и отваливается, когда я переворачиваю тело носком сапога. Еще они атаковали член. Затылок и член. Почему? Лобок, единственное обнаженное место, — одна кровавая рана. Я застываю в созерцании бедной разломанной куклы, в которой от человеческого осталась только непристойность трупа. Моя задумчивость — не внезапно нахлынувшая законченная мысль, это тупое молчание, оцепенелая неподвижность в странном спокойствии ямы. Мой бедный оглушенный мозг способен лишь на один вопрос, очень простой, очень конкретный: золотая цепочка, образок Богородицы? Где они? Наверху порывы ветра рушат края кратера и спихивают внутрь охапки отбросов. Здесь, внизу, спокойствие глубин. Ruah… Ветер, наделенный разумом… Колыхание крыльев белой голубки, символ секса и речи… Отчего же Истина предстает передо мной только в уродливом и гротескном одеянии? Что есть во мне такого, что всегда призывает личину и гримасу?
Уже несколько секунд я следил за толстым белым пасюком, с натугой взбиравшимся по склону кратера. Не оттого ли он так отяжелел, что сожрал член Даниэля? Кто тут говорил о чистом символе, о голубке? Метеор перьев и когтей пикирует на толстого пасюка. Тот храбро оборачивается, прижимает ушки, обнажает ряд клыков, острых, как иголки. Взъерошенная чайка, из-за раскинутых крыльев кажущаяся огромной, яростно шипит на него, но держится на расстоянии. Я по опыту знаю, что против кажущегося поединок обернется в пользу крысы, но поединка не будет. Крыса замерла, нацелившись, вытянувшись в сторону противника. Это и предполагалось, это и ожидалось. Вторая чайка пикирует на нее, на мгновение покрывает ее крыльями и снова взмывает к небу. Крыса дергается на земле с перерубленным затылком. Та же смерть, что и у Даниэля. И первая птица добивает ее, хватает, подбрасывает в воздух, как кровавую ветошь.
Далекий гул доносится до меня. Я поднимаю глаза к круглому небу в вырезе кратера: там величественно колеблется серебряный смерч, сбивается в кучу и тут же распадается, с угрожающей скоростью растет. Чайки, тысячи чаек, десятки тысяч чаек! Бежать, прежде, чем мое растерзанное в клочья тело не постигнет та же судьба, что и крысу. Дани… Я в последний раз склоняюсь к тому, что было его лицом, к пустым глазницам, к щекам, сквозь рваные дыры в которых видны зубы, к его ушам. Перламутровая искра рядом с этой кошмарной маской. Я наклоняюсь ниже. Серьга, филиппинская жемчужина, чья единоутробная сестра хранится у меня. Малыш Даниэль надел ее, чтобы пойти ко мне! И я даже думаю, не эта ли волшебная серьга потащила его к моему вагону, за ухо, как непослушного школьника. Теперь чайки падают с неба со всех сторон. Бежать… бежать…
P. S. Ты-то знал, Дани, что суровое, напряженное, черствое лицо, которое я обращаю к другим, — не есть мое настоящее лицо. Оно просто омрачено одиночеством и изгойством. Так бывает, когда лицо мое обнажено, а тело — одето. Кто никогда не видел меня полностью голым, не знает моего настоящего лица. Потому что тогда жаркое присутствие тела ободряет его, смягчает, восстанавливает в природной доброте. Я даже думаю, а не является ли желание неким особым безумством, вызванным этим изгойством, перемежающимся безумием лица-скитальца, лишенного тела. Покинутое своим телом и осиротевшее, мое лицо жадно ищет, упорно преследует — тело чужое. Потому что ему одиноко, голо и страшно на плечах у одетой куклы, и оттого оно требует уткнуться лбом во впадину чужого плеча, носом — в под мышку, губами — в пах.
Кто не видел меня в момент наслаждения, не знает моего настоящего лица. Потому что тогда пепел, покрывающий его, пламенеет и горит, глаза мертвой рыбы зажигаются как лампады, безгубый рот оторачивается пурпурной плотью, и целый калейдоскоп цветных образов проносится по лбу..
Эти две тайны и несколько других умерли вместе с тобой, Дани…
* * *Не дождавшись прибытия ни одного из шабашников, я сначала подумал, что их испугал мистраль, — гипотеза маловероятная, но ничего другого мне вообразить не удалось. Я отправился с Сэмом в Энтрессен, куда мы прибыли до полудня. И тут же узнали, что накануне объявлена всеобщая мобилизация и что война разразится с часу на час. Я отправился в жандармерию заявить о том, что на белых холмах обнаружен труп. Никто не захотел меня слушать. С мобилизацией и так дел невпроворот! На белых холмах? Это место, куда жандармы заходить не отваживаются. Земля тех, кто вне закона. Труп — наверно, утильщика или тряпичника, помоечника или шабашника. Разборки между арабами, итальянцами или корсиканцами. Я уяснил, что мы не являемся частью общества, и поздравил себя с тем, что не подлежу мобилизации. Пусть выпускают друг другу кишки — почтенные граждане и гетеросексуалы… А мы, маргиналы, будем считать удары.
Я свистнул Сэма и направился к вокзалу. Поезд на Лион. Потом Фонтенбло и Сент-Эскобиль. Я буду там на своей земле и одновременно на подступах к Парижу. В первых ложах начинающегося спектакля…
ГЛАВА X
Сент-Аманские пирожные
Одним из главных оправданий существования войн, несомненно, следует признать мгновенное перемещение людей в состояние каникулярности. Более того, время военной службы задним числом кажется исполненным очарования. Ведь оно, после окончания учебы и до начала карьеры, образует выморочное пространство вынужденного безделья, заполненного занятиями совершенно новыми и бесполезными, подчиненными искусственному и нелепому дисциплинарному уставу, который замещает и мораль, и благопристойность, лишает человека чувства ответственности и осторожности. У Эдуарда остались счастливые воспоминания о первых больших каникулах, пришедшихся для него на конец 1918 года и превративших почти в праздник взрыв 11 ноября. Едва получив увольнительную из реннских казарм, он бодро стучал сапогами по парижскому асфальту, с видом победителя, не вступавшего в битву, и наслаждаясь горячей симпатией мужчин и женщин, в качестве хорошего товарища и славного парня, с легкими деньгами.
Новая война не просто вернула ему этот период беспечной и веселой юности, она избавила от забот, доставляемых прежде Звенящими Камнями, Флоранс и Марией-Барбарой. Война наполнила его блаженной экзальтацией, слегка хмельным энтузиазмом, в котором забавным образом смешивались вкус к жизни и предчувствие, почти предвкушение близкой смерти. К простой необходимости исполнить свой долг, диктуемый патриотизмом, добавлялось горячее стремление к жертвенности, затаенно гармонирующее с внутренней горечью и усталостью от жизни. Его возраст, посредственное здоровье, семейные обязательства освободили бы его от воинского долга. У него были связи в военном министерстве, и с помощью интриг ему удалось все же записаться добровольцем.
15 сентября его перевели в Ренн, там он в чине капитана был приписан к 27-му пехотному полку, который уже через десять дней занял позицию на бельгийской границе. Здесь началось для него — и для миллионов других людей — долгое зимнее безделье «странной войны».
Район этот имел важное стратегическое значение из-за большого числа сосредоточенных здесь войск и в силу того, что именно здесь ожидалось наступление немцев со стороны Бельгии. Но по другую сторону границы не было никого, кроме дружественно настроенного населения, и поэтому войска стали жить гарнизонной жизнью, мирной и беззаботной. Все публичные заведения Сент-Амана, закрытые после поспешного отъезда курортников из-за объявления войны, одно за другим распахнули свои двери новому потоку клиентов в военной форме, не менее многочисленному и более непринужденному, чем штатские.
Первой была отдана публике церковная звонница, превращенная в колокольный музей, ее посещали целыми взводами веселые рядовые, для них колокола служили поводом к неистощимым шуткам. За ней последовали кинотеатры, теннисные корты, городской концертный зал, где полковой оркестр исполнял увертюры Массне, Шабрие, Лео Делиба и Шарля Лекока. Офицеры постреливали зайцев на Певельском плато и кабанов Ремском лесу.
Эдуард, освободившись от банальных забот повседневности, чувствовал, что живет нереально счастливой жизнью. Мария-Барбара, дети, Флоранс были, как им и полагалось, где-то далеко, в безопасности. Все проблемы, сомнения, беспокойство, омрачавшие последние годы, близость неизбежного, уже подкрадывавшегося старения — все это было отодвинуто войной надолго, может быть, навсегда. У него была очаровательная комната в «Голубой гостинице» на берегу Скарпа — так близко от реки, что он мог ловить форель, высунувшись в окно. В нескольких метрах отсюда, в булочной, под вывеской «Позолоченный круассан», он приметил восхитительную продавщицу, ему захотелось ее завоевать. Ее звали Анжелика — для близких просто Анжи, очень высокая, очень прямая и очень светловолосая, — она бойко торговала бриошами и миндальными пирожными по сент-амански, фирменной гордостью заведения. Ухаживание Эдуарда прошло через кондитерскую стадию, заключавшуюся в покупке через день этого лакомства. Но он быстро пресытился фламандским тестом, щедро украшенным толченым миндалем, насыщенным ароматом корицы, и принялся щедро одарять своими покупками всех попадавшихся ему навстречу детей. Этим он завоевал себе в своем квартале репутацию чудака, но прекрасная Анжелика избавила его от необходимости прибегать к этой уловке, приняв приглашение на бал, который должен был состояться в Театре армий после представления «Сюрприза Любви» Мариво. Однако она проявила непоколебимую здравость ума, отказавшись продолжать с ним вечер: завтра, мол, день пирожных по сент-амански, ее работа в «Позолоченном круассане» начинается в шесть утра. Но уже через два дня Эдуард узнал все возможности ее большого тела, сильного и неловкого, медленно возбуждавшегося вначале, но страстно и долго отдававшегося потом.