Николь Краусс - Большой дом
Однажды, на третьем или четвертом году нашего брака, нас пригласили на Песах. Даже не помню, как звали этих знакомых, они были из тех людей, которые не оставляют яркого следа в памяти. Седер начался поздно, сначала хозяева уложили спать двух маленьких детей, и все гости, пятнадцать евреев, сидели за длинным столом и смущенно перешучивались, готовясь к участию в церемонии предков, традиции давно никому не близкой, но требующей уважения и сохранения. Внезапно в комнату вошла девочка лет трех, но за хриплыми смешками и взрослыми разговорами ее сначала не заметили. Кроха стояла в пижамке, точнее, в ползунках с разбухшим мокрым подгузником внутри, и прижимала к щеке не то тряпицу, не то кусок одеяла. Мы ее явно разбудили. И внезапно, напуганная незнакомыми лицами и шумом голосов, малышка истошно заверещала. Вопль чистого ужаса взрезал воздух и — все смолкли, замерли, заледенели, словно детский крик заменил собой все вопросы, на которые принято искать ответ во время седера, ибо «эта ночь отличается от всех других ночей». Ее бессловесный вопль-вопрос не имел ответа и был поэтому вечен, хотя длился, возможно, не более секунды. Но внутри меня он длился, он длится до сих пор. А в тот вечер все закончилось быстро: мать вскочила, опрокинув стул, метнулась к ребенку, подхватила на руки. Девочка тут же успокоилась. Слегка отклонившись назад, она удостоверилась, что мать рядом, и личико ее осветилось радостью и облегчением: вот она, ее единственная утешительница, ее самая надежная опора, центр мира. Она уткнулась в шею матери, в запах ее длинных блестящих волос, и вопли сменились всхлипами, а всхлипы становились все тише и тише. Застольная беседа возобновилась. Девочка совсем притихла, прильнула к матери всем тельцем, как вопросительный знак, оставшийся от ненужного уже вопроса, и заснула. Трапеза наша продолжилась, и в какой-то момент мать поднялась и унесла спящего ребенка в другую комнату, в кроватку. А я… я даже не слушала, что говорят вокруг, я вспоминала лицо девочки — перед тем, как она угнездилась на плече у матери. Я испытала потрясение и трепет, ваша честь, и горевала, что никто и никогда не посмотрит на меня такими глазами, ни для кого я не стану спасением, никому не смогу одним своим присутствием вернуть равновесие и покой.
Сцена с девочкой потрясла не только меня, но и С., и вечером, добравшись до дома, он снова затеял разговор о ребенке: пора, мол. Беседа, как всегда, завела нас в тупик: к старым препятствиям, понятным и конкретным, но сейчас я их, убей бог, не помню, знаю только, что прежде мы оба единодушно считали, что сперва надо их устранить, а уж потом заводить ребенка, о котором мы мечтали вместе и порознь. Однако под впечатлением подсмотренного на седере эпизода С. проявил недюжинную настойчивость. Кончится тем, что удачное время, которого мы ждем, никогда не наступит, говорил он. Однако, несмотря на брешь, пробитую слезами девочки в моей броне, а возможно, именно из-за этих слез мне стало очень страшно, и я не поддавалась ни на какие уговоры. Упирала в основном на то, что напортачить в этом деле легче легкого и, если не подготовиться всерьез, мы испортим ребенку жизнь, как испортили нам жизнь наши собственные родители. Нет, мы еще не готовы, повторяла я, совсем не готовы, и, словно в подтверждение этих слов, ушла из спальни и села за письменный стол. Все равно уже рассвело, и ложиться спать было бессмысленно.
Сколько споров, тяжелых разговоров и даже вспышек безудержной страсти закончилось за эти годы одинаково? Работать пора, говорила я, выпрастываясь из-под простыней, высвобождаясь из объятий, из кольца его рук и ног, или просто выходила из кухни, а его печальные глаза — я спиной чувствовала — следили за мной до последнего момента, пока не закрывалась дверь. Я возвращалась к столу, забиралась на стул и, подтянув колени к подбородку, приступала к работе — распределяла, рассыпала себя по всем девятнадцати ящикам, большим и малым, и как же легко мне это давалось! Никогда, никогда не умела и не пыталась я так делиться собою, своими мыслями и чувствами с С. Порой изрядные части моей души оставались в ящиках очень надолго, отложенные для будущей книги, той самой, которую я напишу однажды и где вся я буду собрана воедино. Шли часы, кончался день, внезапно становилось темно и раздавался робкий стук в дверь, шарканье шлепанцев, и его руки ложились мне на плечи, которые — тут я не могла с собой совладать — деревенели от его прикосновения; его щека касалась моего уха. Нада, шептал он — он всегда назвал меня Нада. Нада, выходи, где бы ты ни была. Возвращайся, Нада. А потом, однажды, он ушел, забрав свои книги, свои печальные улыбки, запах своего дыхания во сне, круглые коробочки из-под фотопленки, заполненные иностранными монетками, и нашего воображаемого ребенка. И я отпустила его, ваша честь, как, в сущности, отпускала его всегда, в любой момент; я сказала себе, что предназначена для чего-то иного, утешилась работой, которую мне суждено сделать, и затерялась в лабиринтах творчества, не замечая, что пространство почти замкнулось и воздуха в нем все меньше и меньше.
Прошла почти неделя: по вечерам я сидела у моря, днем бродила по городу, но вопрос мой оставался без ответа, как бессловесный вопрос-вопль маленькой девочки на седере, только у меня, в отличие от нее, не было рядом благотворной, любящей силы, некому было подхватить меня на руки и унять мою потребность вопрошать. Первые дни после моего приезда в Иерусалим слились в моем сознании в одни бесконечно долгие сутки, свет-тьма-свет, помню только, как сижу в столовой гостиницы — гостевого дома в квартале Мишкенот-Шаананим, помню, что из окон столовой открывался тот же вид, что с веранды за моей комнатой: на городские стены, на гору Сион, на Енномову долину, которую еще называют геенной огненной, потому что когда-то идолопоклонники бросали там своих детей в огонь — в жертву Молоху. Я ела в гостевом доме каждый день, иногда дважды в день, мне так было проще, чем пойти в какой-нибудь ресторан в городе, ведь чем больше мне хотелось есть, тем труднее было переступить порог незнакомого места. В общем, я сидела в столовой достаточно часто и чем-то, уж не знаю чем, привлекла внимание одного из официантов, плотного, коренастого мужчины средних лет. Сначала он посматривал на меня украдкой, краем глаза, пока сметал со столов крошки, но скоро перестал скрывать любопытство и стал откровенно глазеть, облокотившись на барную стойку. Убирая с моего стола грязную посуду, он делал это не торопясь и непременно спрашивал, все ли понравилось «даме», причем вопрос вряд ли касался еды, которую я часто оставляла нетронутой. Он интересовался другими, менее осязаемыми вещами. Однажды, когда ресторан уже опустел, официант подошел ко мне с коробкой, где лежало множество чайных пакетиков. Выбирайте, сказал он. Чай я не заказывала, но поняла, что вариантов нет, и ткнула в первый попавшийся. Душа ни к чему не лежала, но хотелось поскорее избавиться от назойливого официанта. Однако это было не так-то просто. Он принес заварной чайник с кипятком, развернул чайный пакетик, опустил в воду. И уселся на стул напротив меня. Америка? — спросил он. Я кивнула, плотно сжав губы, — все надеялась, что он примет сигнал: хочу остаться одна. Говорят, вы книжки пишете, так? Я снова хотела только кивнуть, сдержанно кивнуть, но издала какой-то странный писк. Он налил мне чаю. Пейте, сказал он, вам полезно. Я кривовато улыбнулась в ответ, но, наверно, эта улыбка больше походила на гримасу. Он указал согнутым пальцем за окно. Вон там, туда посмотрите, была нейтральная зона. Ничейная земля. В лощине под стенами. Да-да, я знаю, произнесла я, нетерпеливо смяв салфетку. Он сморгнул и продолжил. Я приехал сюда в тысяча девятьсот пятидесятом году. Тогда я часто подходил к границе и глядел на ту сторону. Близко, метрах в пятистах, виднелись автобусы, машины, ходили иорданские солдаты. Я стоял в городе, на главной улице Иерусалима и смотрел на другой город, тоже Иерусалим, куда попасть мне не суждено. Даже надеяться нечего. А все равно было любопытно! Ужасно хотелось узнать, какие там дома, камни, люди… Мечтал я, но знал, что в тот, другой Иерусалим не попасть. И в таком устройстве мира тоже было что-то хорошее. А потом, в шестьдесят седьмом, случилась война. Все переменилось. Сначала я ничуть не сожалел, я радовался, что можно, наконец, пройтись по тем улицам. Но позже я стал скучать по прежним дням, когда я смотрел вдаль и представлял чужую жизнь. Он смолк и поглядел на мою нетронутую чашку. Пейте, настойчиво велел он. Значит, книжки пишете, да? Моя дочка любит читать. На его толстых губах замерцала застенчивая улыбка. Ей сейчас семнадцать. Английский учит. А здесь у нас продаются ваши книжки? Может, я куплю, а вы ей подпишете? Она прочитает. Она умная, сильно умнее меня. Его улыбка расплылась до ушей, обнажив широкую щель между передними зубами и скошенные десны. А еще у него были толстые, как у лягушки, веки. Когда дочка была маленькой, я все твердил ей: ну же, иди погуляй, поиграй с подружками, книги подождут, а детство скоро кончится, не вернешь. Но она не слушала, сидела весь день, уткнувшись носом в книжку. До сих пор сидит. Это ненормально, говорит моя жена, кто захочет на ней жениться? Парни таких не любят! Жена потчует Дину подзатыльниками и ворчит, что этак девчонке скоро и очки надеть придется, и что тогда? Я уж молчу, не спорю, не говорю ей, что будь я снова молод, за такой бы и ухлестывал — чтобы поумнее меня, чтобы в глазах мысль и в голове мысль… Может, подпишете ей книжку, а? Дорогая Дина, удачи во всем! Или: Продолжай читать… ну, слова-то вы найдете, вы же писательница, вам и карты в руки.