Николь Краусс - Большой дом
Поймите правильно, это отнюдь не значит, что я нисколько в себе не сомневалась. Неуверенность точила меня постоянно, омрачала все вокруг и взращивала во мне ненависть, особого рода ненависть, которую я испытывала только к самой себе. Иногда она жестко конфликтовала с моим ощущением избранности, наступала, отступала, не давала спать, но моя вера в себя неизменно одерживала победу. Я почти дрогнула, когда много лет назад грузчики внесли в мое обиталище стол Даниэля Барски. До этого я видела стол у него в квартире, но сейчас он словно вырос или размножился — неужели в нем и две недели назад было столько ящиков? Сначала я решила, что он просто не поместится в отведенное для него место, а потом не хотела отпускать грузчиков: я боялась, ваша честь, боялась остаться наедине с тенью, которую отбрасывал в комнате этот стол. Ощущение было такое, словно квартира внезапно погрузилась в тишину или словно характер тишины вдруг изменился, как несравнима тишина пустой сцены с тишиной сцены, на которой стоит сверкающий рояль. Я чуть не разревелась. Как же писать за таким столом? Он предназначен для великого мыслителя, как сказал С., когда годы спустя я впервые привела его в дом. Стол Федерико Гарсия Лорки, прости господи! Упади он — от человека только мокрое место останется. До появления стола моя квартирка была небольшой, но теперь она стала крошечной. Сжавшись, я сидела перед ним, точнее, под ним, и отчего-то вспоминала давний фильм о том, как жили немцы после войны, как голодали и были вынуждены, чтобы не замерзнуть, срубить все леса на дрова, а когда деревья кончились, они принялись за мебель: кровати, столы, гардеробы, семейные реликвии — все шло под топор… Память подсунула мне эти жалкие фигуры: они кутались — кто в пальто, кто в грязное тряпье — и рубили ножки столов и подлокотники кресел, а прожорливый костерок уже потрескивал, готовясь поглотить все, что подсунут; я кусала ногти, а в животе у меня зародился щекотный смех, потому что я представила возможный конец этого стола. Только вообразите! Они бы набросились на него, как стервятники на тушу льва! Какой отменный костер мог из него получиться — такого хватит на много дней! Я по-настоящему, вслух расхохоталась, издеваясь над судьбой этого стола-переростка, который каким-то чудом не обратился в пепел, возвысился до Лорки или, по крайней мере, до Даниэля Барски, а теперь оставлен на произвол мне и мне подобным. Я провела пальцами по шершавой, зазубренной поверхности и потянулась — дотронуться до круглых шишечек-ручек многочисленных ящиков. Сам же стол ссутулился где-то под потолком, потому что теперь я видела его в ином ракурсе, и огромная тень, которую он отбрасывал, словно уговаривала: ну, пойдем со мной. Точно неуклюжий гигант, он протягивал лапу, чтобы мышка на нее запрыгнула и они пошли дальше вместе, по холмам и равнинам, через леса и долы. Я подтащила стул — до сих пор помню, как вспорол тишину этот скрежет ножек по полу — и с удивлением обнаружила, что стул мой рядом со столом смотрится точно игрушечный, точно детский, точно стульчик медвежонка из сказки, стульчик, который развалился под весом маленькой девочки. Вот сейчас сяду — и развалится. Но нет, стул мой, вполне обычный. Я села… Положила руки на стол, сначала одну, потом другую, и тишина парусами натянулась на дверях и окнах. Я подняла глаза и почувствовала ту самую тайную дрожь, тот сладостный холодок, ваша честь, и тогда или вскоре после этого стол, тот первый предмет, который я, открыв глаза, видела каждое утро, вернул мне веру в свою избранность, подтвердил, что мой скрытый дар существует, отличает меня от всех прочих. Я была благодарна.
Порой сомнения отступали на многие месяцы или даже годы, но потом снова возвращались, повергая меня в совершенный паралич. Однажды ночью, спустя полтора года после того, как в квартиру внесли стол, позвонил Пол Алперс. Что делаешь? — спросил он. Читаю Фернандо Пессоа, ответила я, хотя на самом деле спала, прикорнула прямо на диване, и когда я произносила эту ложь, взгляд мой упал на темное влажное пятнышко — неужели я пускаю слюни во сне? Я сейчас приеду, сказал Пол, и через пятнадцать минут, бледный как мел, он стоял у моей двери, сжимая в руках коричневый портфель. Наверно, мы не виделись довольно долго, потому что я, помню, удивилась его поредевшей шевелюре. Барски исчез, сказал он. Что? Я переспросила, хотя услышала его преотлично, и оба мы одновременно повернулись и уставились на стол, точно ждали, что из его ящиков, как чертик из табакерки, вот-вот выскочит наш высокий, тощий, большеносый друг. Но ничего не произошло, разве что струйка печали просочилась в комнату. За ним пришли на рассвете, прошептал Пол. Можно войти? Не ожидая ответа, он прошел мимо меня, открыл шкаф и достал два стакана. В портфеле, в бумажном пакете, оказалась бутылка виски. Мы выпили за Даниэля Варски, и Пол снова наполнил стаканы — следующий тост был за всех схваченных Пиночетом чилийских поэтов. Мы прикончили бутылку; Пол, так и не снявший пальто, сгорбившись сидел на стуле напротив меня и смотрел в никуда, тяжело и упрямо; меня же переполняли два чувства: сожаление и предвидение. Я сожалела о том, что ничто в этом мире не вечно, и предвидела, что бремя, которое я на себя взвалила, станет теперь неизмеримо тяжелее.
Мысли о Даниэле Варски преследовали меня неотступно, ни на чем ином я уже не могла сосредоточиться. Я перебирала в памяти все детали того единственного вечера: как я рассматривала развешенные по стенам карты городов, в которых он побывал, как он рассказывал о совершенно неизвестных мне местах — например, о речке, чьи аквамариновые воды текут в окрестностях Барселоны и где можно нырнуть в какую-то дыру и вынырнуть в подземном туннеле, а потом брести мили и мили по пояс в воде и слушать, как эхо многократно повторяет каждое твое слово. Еще он рассказывал про туннели в Иудейских горах, узкие-преузкие, не всякий взрослый протиснется — именно там повстанцы Бар-Кохбы теряли разум, дожидаясь ухода римлян, а Даниэль пробирался по этим туннелям с единственной спичкой. Я всю жизнь страдала легкой клаустрофобией и туннели-пещеры старалась не представлять, лишь кротко кивала в ответ, а потом он стал читать стихи — не мигая и не отводя взгляда.
«Забудь все, что я говорил раньше» — так называлось это стихотворение. И оно действительно было очень хорошим, ваша честь. Поразительное стихотворение, на самом деле. Я помню о нем всю жизнь. В нем была такая естественность, такая недосягаемая для меня естественность… Больно признаться, но я всегда подозревала, что в моих собственных поэтических строках — какими бы наворотами я их ни приукрашивала — таится толика лжи, а у Даниэля стихотворение было сродни полному обнажению — до предельной, первородной наготы, и душа его извивалась, точно маленькая белая личинка. В этом виделось что-то почти неприличное, но по-настоящему захватывало дух. Я вспоминала все это, сидя перед Полом, который к тому времени крепко спал, и вдруг почувствовала где-то в животе, под сердцем, резкий укол, словно меня всадили маленький, но острый перочинный нож. И я скорчилась на диване Даниэля, диване, на котором я так часто засыпала, думая о всякой ерунде, о том, на какой день недели приходится мой день рождения, и о том, что пора купить мыло, а в это время где-то в чилийской пустыне, или долине, или подвале мучили — и, наверно, замучили до смерти — моего друга Даниэля Барски. С тех пор мне каждое утро хотелось плакать, потому что первое, что я видела, открыв глаза, был стол. Он напоминал не только о страшной участи его хозяина, но и о моей собственной участи: я не владею и никогда не буду владеть этим столом, я его случайная хранительница, которая наивно предположила, что обладает каким-то почти волшебным даром, а на самом деле никогда этого дара не имела, а истинный поэт, рожденный, чтобы сидеть за этим столом, уже мертв… скорее всего, мертв. Однажды ночью мне приснился сон, в котором мы с Даниэлем сидели на узком мосту над Ист-Ривер. Один глаз у него был отчего-то перевязан, как у Моше Даяна. Неужели ты в глубине души не чувствуешь, что ты особенная? — спросил меня Даниэль, небрежно покачивая ногой, а внизу, под нами, барахтались то ли люди, то ли собаки, отчаянно выгребая против течения. Нет, шептала я, пытаясь сдержать слезы, нет, не чувствую. Даниэль Барски смотрел на меня с удивлением и жалостью.
Целый месяц я почти ничего не писала, только крутила бумажных птичек: дядя одной моей знакомой держал китайский ресторанчик и давал мне подработать. В те дни я превзошла себя, свернув такое множество разноцветных журавликов, что руки мои сначала онемели, а потом задубели, так что я не могла даже держать чашку и пила прямо из-под крана. Но я не роптала, напротив, работа с бумагой меня успокаивала, и каждый предмет виделся мне теперь сквозь призму одиннадцати сгибов: ровно столько движений — и готов журавлик, а потом и стая в тысячу журавликов. Я паковала их в коробки, и этими коробками была заставлена вся квартира, все то небольшое пространство, которое не занимал письменный стол. Чтобы добраться до низкой тахты, на которой я обычно спала, надо было протиснуться между коробками и столом, прижаться к нему всем телом, вдохнуть запах его древесины — неуловимый, но одновременно очень родной. В этот миг страдание вскипало во мне так неистово, что я перестала спать на тахте и переместилась на диван, пока из китайского ресторана не приехал человек за журавликами. Он аж присвистнул, увидев столько коробок, потом методично отсчитал деньги, и моя квартира снова опустела. В ней остались только стол, диван, сундук и стулья Даниэля Барски.