Маргарет Лоренс - Каменный ангел
Мэтт вышел из комнаты Дэна, чуть подавшись вперед, будто куда-то спешил.
— Что случилось? — Может быть, я и не хотела этого знать, но спросить было нужно.
— Он бредит, — сказал Мэтт. — Иди за доктором Тэппеном, Агарь.
Я пошла — вернее, полетела по белым улицам, не замечая ни сугробов, в которые наступала, ни мокрых ног. Когда я добежала до дома Тэппенов, доктора там не оказалось. Шарлота сказала, что он уехал в Южную Вачакву и при таких дорогах вернется только к утру, а то и позже. Да, снегоуборочных машин тогда еще не было.
Когда я вернулась домой, Дэну было хуже; Мэтт, спускавшийся по лестнице, чтобы узнать от меня новости, выглядел страшно напуганным, и в то же время глаза его бегали, будто он пытался придумать, как бы взвалить всю тяжесть положения на кого-то другого.
— Пойду в магазин за отцом, — сказала я.
Мэтт изменился в лице.
— Никуда ты не пойдешь, — неожиданно резко сказал он. — Не отец ему нужен.
— А кто же?
Мэтт отвел взгляд.
— Мама умерла, когда Дэну было четыре года. Он до сих пор не может ее забыть.
Мне тогда показалось, что Мэтт чуть ли не извинялся передо мной, словно не хотел, чтобы я подумала, будто он винит меня в смерти матери, хотя на самом деле так оно и было. А может, ничего подобного он и не чувствовал — как тут поймешь?
— Ты знаешь, что он хранит в шкафу? — продолжал Мэтт. — Старую клетчатую шаль, мамину. В детстве он с ней засыпал. Я думал, он ее давно выкинул. А она так и лежит в шкафу.
Потом он повернулся ко мне и взял меня за руки — насколько я помню, это был первый и последний раз, когда мой брат Мэтт позволил себе нечто подобное.
— Агарь, накинь шаль и обними его, хоть ненадолго.
Я напряглась и высвободила руки.
— Не могу. Прости, Мэтт, но я не могу, не могу и все. Я непохожа на нее ни капли.
— Ему все равно, — зло сказал Мэтт. — Он не в себе.
Но все мои мысли были об этой слабой женщине, которую я никогда не видела, женщине, на которую, как все говорят, так похож Дэн и от которой он унаследовал эту болезненность, совсем чуждую моему сердцу, как бы ни хотело оно сочувствовать. Притворяться ею было выше моих сил.
— Не могу, Мэтт, — я плакала, переживая такие муки, о которых он и не догадывался: больше всего на свете я хотела выполнить его просьбу, но не могла этого сделать, не могла переступить через себя.
— Ну и не надо, — сказал Мэтт.
Когда мне удалось снова взять себя в руки, я зашла к Дэну в комнату. Мэтт сидел на кровати. Он повесил шаль на одно плечо, так что она спадала на ноги, и гладил лежавшую у него на коленях голову Дэна, гладил влажные от пота волосы и мертвенно-белое лицо, как будто у него на руках малыш, а не парень восемнадцати лет. Думал ли Дэн, что сбылась его самая заветная мечта, или нет, и мог ли он вообще думать, я не знаю. Но Мэтт сидел так несколько часов кряду, не двигаясь, а когда он пришел ко мне на кухню, я поняла, что Дэна больше нет.
Прежде чем оплакивать брата или хотя бы сообщить мне новость, он подошел ко мне вплотную и положил на меня руки — очень нежно, если не считать того, что положил он их мне на горло.
— Скажешь отцу, — проговорил Мэтт, — я тебя придушу.
Плохо же он меня знал, если допускал, что я могу рассказать. Впоследствии я часто размышляла, что было бы, если б я поговорила с ним и попыталась что-то ему объяснить, — но как? Я и сама не знала, почему не смогла сделать то, что смог он.
Так много всего случилось. Сейчас вспоминается другой случай — я тогда была почти взрослая. Чуть повыше Манаваки, недалеко от пионов, мрачно свисавших над могилами, располагалась городская помойка. Здесь были ящики, коробки из-под чая с оторванными железными ободками и прочие отходы нашей жизнедеятельности, обожженные и почерневшие от огня, которым несколько раз в год прижигали эту гноящуюся болячку. Здесь были старые сани и коляски с ржавыми пружинами и дырявыми сиденьями — останки средств передвижения, которые покупали себе состоятельные горожане: новые и красивые, они были нужны, а состарившись и превратившись в такие же развалины, как и их хозяева, они не удостаивались даже погребения в земле. Здесь были объедки — обглоданные кости, подгнившие тыквенные корки, кожура и огрызки, сливовые косточки, вскрытые банки с закисшим вареньем, которое скрепя сердце выкинули, дабы не рисковать отравиться. Мерзкое местечко, где даже сорняки росли гуще и выглядели омерзительней, чем везде, как будто хотели наглядно продемонстрировать все самые отвратительные последствия неправильного питания.
Однажды я оказалась там вместе с подружками, когда была еще девчонкой, почти юной леди, но еще не совсем (как странно звучат эти высокопарные слова, и все же я их произношу не без теплых чувств). Мы шли на цыпочках, брезгливо приподнимая подолы, словно горделивые принцессы, которые вдруг оказались в толпе нищих с саднящими ранами.
Мы увидели огромную кучу яиц — наверное, возчик побил их в дороге и бросил здесь, отчаявшись продать. Стоял очень жаркий июльский день — и сейчас чувствую пот на своей шее и сжатых ладонях. С ужасом, который охватывал сердце, сколько ни отворачивайся и как ни спеши пройти мимо, мы увидели, что из некоторых яиц, сохранивших жизнь и согретых солнцем, вылупились цыплята. Полуживые, окровавленные, голодные и больные птахи, оказавшиеся в западне из разбросанной вокруг скорлупы, ползали, словно маленькие червячки, так что из мусора повсюду выглядывали беспомощно полураскрытые клювики. От этого зрелища меня чуть не вырвало, да и всех остальных тоже, кроме одного человека.
Лотти сама была не тяжелее яичной скорлупки, и я мрачно завидовала ее маленькой изящной фигурке и светлым и тонким волосам — я-то была высокая, крепкая и темноволосая и мечтала совсем о другой внешности. С тех пор как умерла ее мать, Лотти воспитывала тетка — та самая портниха, и мы уже почти забыли о парочке, бездумно — как животные, а может, как боги — предавшейся однажды греху где-нибудь в канаве или сарае. Она посмотрела на птенцов. Не знаю, заставила ли она себя или это было естественное любопытство.
— Нельзя их так оставлять.
— Но, Лотти… — это сказала Шарлота Тэппен, которая всегда отличалась исключительно слабым желудком, несмотря на то что отец ее был доктором. — Что мы можем поделать? Я даже и смотреть на них не могу, меня сейчас стошнит.
— Агарь… — начала Лотти.
— И близко к ним не подойду, — сказала я.
— Все с вами ясно, — зло сказала Лотти. — Ну и не надо.
Она взяла палку и стала ломать им головки, которые были не крепче скорлупы, а некоторых раздавила своими черными лакированными туфельками.
Это был единственно верный поступок — поступок, который я не смогла бы совершить. И все же я очень страдала из-за того, что оказалась на такое неспособна. Меня тогда больше уязвляло, что я не смогла заставить себя убить этих птах, чем то, что я не смогла заставить себя утешить Дэна. Я гнала от себя мысль, будто Лотти может быть сильнее меня — ведь я была уверена, что это не так. Так почему же я не смогла этого сделать? Наверное, дело в брезгливости. Уж точно не в жалости. Из жалости их избавили от страданий — по крайней мере, так я тогда думала, да и сейчас, пожалуй, частично с этим согласна. Но они к тому же являли собой отвратительное зрелище, которое резало глаз. Прошло время, и теперь я не уверена, что Лотти сделала это исключительно ради их блага. Сейчас я уже не жалею, что сама не растоптала птенцов.
Робкий стук в дверь. Нет, Дорис, никого ты этим не обманешь, разве что саму себя. В жизни я не встречала менее робких женщин, и все же она упорно надевает эту маску серой мыши, как те ужасные дети, которых Марвин бесстрастно наблюдает по своему телевизору, надевают картонные уши. Стучится еле слышно, чтобы потом, как обычно, шепотом пожаловаться Марвину: «Я уж нынче осторожно: чуть погромче стукнешь, сразу бучу поднимет». О, тайные радости мученичества.
— Входи.
С моей стороны приглашение войти — чистой воды формальность, ибо она уже протискивается в дверь. На ней темно-коричневое платье из искусственного шелка. В нынешние времена все стало искусственным. Настоящий шелк, как и настоящие люди, уже не в моде, а может быть, их просто никто не может себе позволить. Дорис неравнодушна к тусклым цветам. Она считает их благородными — что ж, если благородство человека определяется по одеяниям цвета сумрака, тогда конечно же стоит именно их и носить.
На мне платье из сиреневого шелка — сегодня же, кажется, воскресенье. Точно, воскресенье. Мой шелк — настоящий, эти нити пряли черви, поедавшие где-то в Китае листья тутового дерева. Продавщица клятвенно меня заверила, что это натуральный шелк, и я не вижу причин сомневаться — очень приличная была девочка. Дорис же голову дает на отсечение, что это ацетат, уж не знаю, что это такое. Она уверена, что, когда я хожу по магазинам одна, меня все обманывают, потому я должна непременно брать ее с собой; с тех пор как ноги стали отказывать, я так и делаю, только вот вкус у нее примерно как у курицы, да и внешне она похожа на наседку, в своем ужасном коричневом наряде, вместо перьев украшенном перхотью на обоих плечах и по всей спине. Эта женщина не отличит шелка от мешковины. Как она злилась, когда я купила это платье! Вздыхала, фыркала, называла нелепым. Куда, мол, это годится — старуха, а все девочкой наряжается. Пусть говорит. Мне оно нравится, и отныне, пожалуй, я буду носить его и по будням. Хочу и буду. Не запретит же она мне, если я так хочу.