Анатолий Ливри - Апостат
Пауза. Ещё. А вот эта будет подлиннее. Не предполагал здешний Морзе (мороз по коже! экая протеивидная фамилия!) изобрести идиому тишины? Вебер, почуял Алексей Петрович, завершился — аж отлегло от лопаток. И опять: «Как объяснить отъезд? О этот просительный отцов тон-миронтоннн в три центнера!». Навёртывались слёзы сострадания, эти озимые всходы души. Алексей Петрович бы и выплакал их, если б не отсутствие понятого-Эсхила, да не недавнее послеполуденное рыдание с отжиманиями на том, столь дивно исцарапанном, пне. Он, наконец, столкнулся взором с Петром Алексеевичем. Теперь надо возвращаться.
Лидочка, отбиваясь нижними конечностями от колышащихся кошачьих ласк, пронесла, пособляя себе грудью и нижним подбородком, бельё, потащила его наверх, уже исполинским ухом вжимая в хлопковую стопку дезертирующий бюстгальтер с троицей раскоряченных когтей, да щурясь на ступени, интересуясь, скороговоркой, будто вовсе не тяготилась задней мыслью: «Естлли увассс, Лёша, средстватмоли?».
Часы отмечали время несусветное, и вдобавок подмигивали, как записной сумасшедший, а подле телефона мясистым хребтом горбилась лезвенная домовина. Точно, тройня! Алексей Петрович взялся за трубку.
«Случалось ли вам, любовь моя, Бог мой единственный, красавец ненаглядный: ночью — чёрен, шестикрылый, тронешь — обольёт огнём; днём — митроглавый воин и царь, величаво закатывающийся, через палисад парадейза. Приходилось ли Вам, горноборов й танцор, вещать в пустоту?! Нет, не в бездну душ человеческих, а именно — в великое Ничто, от коего щемит сердце, ноет под ложечкой, словно от предсмертного киппурова объятья: вот, мол, сейчас распахнутся предо мной его медвяные, ромом, крокусом да патокой пышащие руки с когтями, и я прильну к его прозерпиновой коре со смолоподтёками (капающими на лишайник, тотчас становясь кисельного оттенка), а он воскликнет, нет — гикнет! — нет, даже не гикнет! Прожжёт! — «Ну что ж! Лёшечка! Ещё раз!».
Пустота, я враг твой! Тебя потоплю в моей терпкой, тебе ненавистной душе! На все сорок суток, покамест не вернётся, заслышавши ржание, никобарская голубка. Пустота, приложи твоё гигантское, с рубином еврейских царей, ухо — себя самоё — к моему присно ныряющему, как печорка, качающемуся голоску, чтоб пронзил он тебя до основания твоей евстахьевой трубы! Ибо я слишком, сказочно, немыслимо, для тебя, чернь, богат, дабы быть хорошим оратором! Но, как и в прошлые оба раза — фиванский и иерусалимский — неутомимыми моими устами вещает отче мой, винарь, с бритвой выбирающийся из-под валуна!
Ныне я один против вас, — я, Лёшечка, — третий брат, воплощённое замыкание троицы, кольцо и последняя попытка вырваться из него, вещаю, в пустоту, сиречь в нутро ваше: «Я — царь Земли! Самоватое, самим им свитое слово отца моего, в коем живу, подчас недвижимый, зане я есмь по воле его — венец да фиалковая ряса. Кровь — святое причастие. Остриё, рассекающее десницу мою, — скипетр. И я хватаю его щепотью, в калам молниеносно метаморфозируя, исполосанными, тростниковыми же перстами расплёскивая Логос Его. Точно выдувая Панову тоску по листу. Кару Феодокта приниммм… айая! Падайте ниц, миллионы! Кара-а-а-а-альсоль!.. Lumen coelum! Рим заплутавший, нынче чу-у-ешь ли ты правду закатного миртового ритма колоколов над молочной тибровой гладью?! Да, ритм-двудольник!! Ямба-а-а-а!!!»».
Алексей Петрович гулко кинул жаркую трубку; отёр тыльной стороной ладони слёзы по своим чудовищно гладким щекам; перевёл дух и повернулся. Роль была сыграна: давши неслыханную волю спиралевидной своей кудре, раскланивался, — заправским дейтерогонистом, зазывающим на сцену Эсхила в грузчицких руковицах, — Миранда, а первая скрипка, чернокожая, с высоким лбом наложников царицы Савской, салютовал, оголяя плоскую плешь, да укладывал драгоценный инструмент на тёмный бархат футляра (по бордюру — золотым тиснением «Strad», и далее — одинокая «a»; выходит, верно, нынче жатвенная пора!), прилагая рядом, словно сулицу, смычок. Скрипка отдавалась похоронному насилию с неукротимой фараоновой уверенностью в незыблемости противоположного берега под кисеёю кисельного тумана, из которого, сухо стукнувшись в окно на уровне слезы Алексея Петровича, выскочил жук-пожарник.
— Слышь, па…, у меня в доме, в Па… риже, па… жар. Вот, не говорят, что случилось, может, и мою квартиру спалили. Надо. Срочно. Возвращаться.
Отец издал тяжкий звук — грай седовласой граи, проигравшей годичную эксплуатацию ока. А сверху, с балюстрады радостно заурчало, — как тараторящий из-за царскосельской ширмы потёмкинский крестник Дидерот на любостяжательную до послетрапезных любомудрских утех Катерину. Но Алексей Петрович уже вырыдал дневной резервуар сострадания. Лишь рдела от стыда покатая щека аппарата, с которым он шалил пламенем демона телефоникуса: набравши для вящего правдоподобия свой парижский номер, и благосклонно выслушавши донесения альта автоответчика, он повторил перед Петром Алексеевичем давешний диалог, намеренно удревляя свой немецкий, усугубляя его до старогерманского, вплоть до вышагивания длиннопалой ступнёй по заощрённому клинку ираарийского произношения, лингвистическим нюхом своим распознавая его верность, будто чутьём выжигая тавро, да дико злорадствуя внезапности импровизации — такую иной Святополк ангельской рати, Эратой доселе брезговавший, позволяет себе в одиночестве, лишь клавишам доверяя утаённое от с мой мужички из Муз.
Алексей Петрович грохнул внезапно треснувшей трубкой; огрел часы, надеясь вытряхнуть из них отлынивающего от родительских обязанностей Кроноса. С гулким, себя самоё нагоняющим эхом, он поставил опустевшую коробочку, как раку чуждого святого, откуда мигом, будто только и ждала воли, вылилась змейка жёлтого, почти балтического песка; ощутил мягкий, светло-салатового колорита, прыжок на канапе; взялся за лезвия; наконец решился взглянуть на отца. Было нечто родное в посадке Петра Алексеевича: растопыривши жирные локти, он по-бабьи упёрся левым скользким запястьем в скулу, а на лбу, вплоть до самого волосяного жалона, рдели ровные радужные полосы, начиная от багровой, проходя через идеально красную (из водки и дубовой коры полученную), и завершаясь бледно-фиолетовой, — не чета яркой его разновидности, подрумяненной негритянке! — цвета горной мартовской слякоти: такую, выдохнувши головастое облако, замешивает гранатовыми копытами, доводя её до требуемой окраски, коренастая сильсовская лошадка, рысцой влачащая порожний, намедни сменивший полозья на колёса, фаэтон.
Сейчас отец держал за его козью — нет, скорее, за силенову — ножку, бокал: один из тех, что посягающий на ноблесс без обязанностей эльзасский молочник приберегает к Пасхе, с дедовским мозельвейном из карликового бочонка, спрятанного от парижских «освободителей» — недругов моей Душечки-Европушки, кою я приютил, апатридочку, на своей волосатой беженецкой груди; она, древними воспоминаниями полна, всё норовила пронырством поставить меня на четвереньки да взгромоздиться мне поперёк спины, словно взнуздав хвойную ветвь, — перед тем справившись о моём разряде пятиборца; я же, диссидентствуя даже в лимбе (там, где весенняя полудрёма нагоняет спираль инспирации), энигму мгновенно разгадав, роптал на возвращение в детство через этап четырёхкопытной устойчивости, предпочитая ему собственное, пусть хрупкое, равновесие распухших ступней.
Пётр Алексеевич слил себе в стакан мутные остатки луизианского кагора, промычавши неопределённо, пригубил несколько слизистых пузырей и принялся мешать вино упорным и негибким, как ход жернового мула, круговым движением кисти — таким невольный потомок юнкера и советского старшины сбирает остатки хмеля с бутылочного дна: экономия афродитовых генов! Буря в стакане. Измождённый Калибан, по-аяксовому вцепился в стеклянный выступ, ответил на прощальный кивок Миранды и был смыт волной. «Ты бы ещё миксером его! Нет! Точка! Отец человечий? Чорт-ма! ей-Богу!»
Седовласый Пётр Алексеевич и впрямь напоминал яйцо, разукрашенное на будущий футуристический манер (тут критик вздымает васильковый ворох, служащий ему бровями, да вытянувши жирные губы архангельским горном, сдувает с библиотечного стола пыль), но так и не сбытое кротким христианам, — повертел его, хрустя валиком ваты, заезжий кукольник, шатающийся от последствий щедрой гиньолевой выручки, да и положил назад на прилавок с осторожностью, коя иной раз спозаранку пронизывает молнией нежности к заблудшему забулдыге.
Пётр Алексеевич отхлебнул ещё, опершись на стол пуще прежнего, — из-под кармана свесился внушительных размеров сосец, — трижды, по-картезиански, пожевал губами. Проглотил. Лучше, видимо, не стало. Отцова шуйца поползла, поползла, поползла, затаилась, показывая оловянную поросль, как зачатки коронок зубов Аресова ящера, переселившегося к Гамлетам — эдакое Немезидово возмездие (вот тавтология! вроде «неизданных анекдотов» да «римской мощи»!) за стародавние драконо-драккаровые виктории нехристей. Алексей Петрович и желал бы обнять отца, прижаться к нему, обнажить сызнова набухшую слезу, но, словно зачарованный, не смел пошевелиться.