Анатолий Ливри - Апостат
Он посмотрел в окно: леса возносились к дико торжествующему предполуденному и, — как всегда после сна Алексея Петровича, — обновлённому Солнцу, всё выше, всё лазоревее, всё бесполезнее отстоя теперь над хризовым храмовым куполом, а негры в аметистовых отрепьях, гнилозубые (словно им в дёсны повставляли карбункулы), презирая всякую страховку, казалось, резвились, ныряя, будто опалённые Гелиосом тритоны, в густозамешанном, как тук, воздухе, сквернохульничали, горланя: «Гор-ла! Гор-ла!» — и снова, хором, подчиняясь взмаху с паперти синего корифеева рукава: «Горрррр! — Юлла-юлллх-а-а-а-а!», — да готовились нахлобучить следующий сустав каркаса, из которого, полым медным эхом отдаваясь, изливался протяжный, — печень, с засевшим там Эросом царапающий, — низкий гул. Один из негров всё разматывал нескончаемый львиношёрстый проволочный шар, вращая его осторожно, отстраняя от живота, будто боясь замараться свежеотсечённой головой. Алексей Петрович, свято следуя этому гласу планеты, простоял ещё без движения, словно заворожённый одной из гидровых морд, но сей же миг скинул с себя наваждение и, перенимая негритянский гомон, становясь частью его части, рванул дверь, выдернул к дьяволу рукоятку, исполосовавши себе четыре сустава, чертыхнулся, лизнувши снова счастливо кровоточащую десницу, и ринулся в ванную.
* * *За ночь кухонные фиалки увяли и, понурясь, глядели в стакан с отцовым уксусом, безвольно повесивши свои вялые уши: признание вины бледными убийцами, терпеливая прострация перед декапитацией. Зато появились истасканные миниатюрные перечница с солонкой, в серой, прямо к приступу шизофрении связанной шапочке, надвинутой по самую рисинковую родинку — точь-в-точь враждующие шашки тюремных тавлейщиков. И не известно было, чей ход.
— Ой, Матка Божья!!!
Алексей Петрович, пожирающий лоснящийся лососевый ломоть, капающий самыми своими сочными нитями, точно топлёным воском, в кошачью пасть, поворотил от расплавленного в золоте окна лицо — всё в невидимых человечьему глазу, но уже ощутимых всходах. Перед ним, протирая жёлтой тряпкой трезубые вилки, одетая в красно-белый флаг (настолько застиранный, что неразличимо было, чей он, американский или же ржечьпосполитый), стояла воплощённая Полония с пузырём Ajax’а в домотканом, лихими чёрными стежками шитом кармане: покатый в угреватом мерцании подбородок на бульдожьем лице с бархатистыми глазами варьятки, коренастая, в многоочитом очипке с кипарисовым крестиком меж исконно прусских грудей — серая полосатая хламида, основательно пропотевшая вкруг по-мужски тёмных подмышек, терпче лидочкиных в самые её отчаянные ресторанные мгновения.
— Гой-Гооой-Гооой! — завывал африканский голос. За палисадом, излапанный семью серыми ладонями, проплыл Иисус, щурясь из-под вуали (с неё плавно и сохраняя почти императорское бездвижие в членах спикировал паук) на Солнце и одновременно как-то подмигивая вбок, Алексею Петровичу, точно предлагая аферу. Светило щедро орошало их обоих своей бычачьей кровью, под которой Алексей Петрович нежился почище Мэри, потягивался, то расставляя руки и мыча, то снова принимаясь утолять свой звериный, за ночь скопленный голод, — сведённую зевотой челюсть так и подмывало разомкнуть вольным воплем, слить его с граем каменщиков. В членах зудело — лихорадка вчерашнего леса! Хотелось крушить, рвать, подставлять раскрытый рот под кровавый напор Солнцем разымаемых тел, всё это с готтентотовым голготаньем, всепонятным — «Кой! Кой! Коиннн! — притоптыванием да подскакиванием над землёй, до коей я лакомей африканского слонёнка! — Что выделывають-то, жидюги с неграми! Бес… культурные!.. — всё жаловалась прислуга полька». Тут крест накренился; Иисус внезапно вознёс десницу к небесам, будто салютуя Алексею Петровичу, но, перехваченный жёлтосуставной ладонью за берцо, снова поворотил к нему своё матовое, с чёрной от ветхости слезой, экземой на лбу, рожистым воспалением во всю правую щеку, лицо (отчего, казалось, Сын Божий ухмылялся, как бы замыслив пакость и, заранее глумясь, выжидая её исполнения), — и сгинул, — виднелась лишь верхняя половина нимба с короткими лучами — словно просмоленное кормило Пьяного корабля.
Алексей Петрович станцевал, не прекращая кромсать розовую плоть, а вокруг его мокрых щиколоток беспрестанно вертелось мягкое, его солоноватый, полуденный, краснодышащий жар понимающее, перенимающее, и взамен одаривающее его чем-то дико гибким и вещим — как смех!.. — издревле родным.
Заурчало, затем, стихнув на минуту, звякнуло в прихожей. Пётр Алексеевич, разувшись на пороге и сгорбившись Арахной, угощающейся шмелём Корсакова (уворованным из генуэзской коллекции Паганини), чародейничал над туфлями, изымая из них дивно отшлифованные бруски: будто иной экологист-рыболов, вытянувши, наконец, удилом сазана («Ишь, гляди, лещ какой!»), извлекает кольцевым движением старообрядной щепоти из пасти крючок, раздирая, всё-таки, жабры, так и эдак отгораживаясь самым мучнистым вздутием хребта от солнечных потоков.
Алексей Петрович, всё ещё дожёвывая, повернулся к гостиной, простреленной пылевой реактивной колоннадой, и пошёл, — сначала на пуантах, затем на цыпочках, после окончательно погрузившись в обувь, да споткнувшись о колесо ещё тикающей «Мазды», — на улицу. Огненный полдень захлестнул его, ослепил, омыл радужным маревом, Алексей Петрович врезался в преданно мяукнувший препон, сейчас рыжий, точно шотландское исчадье, канатным плясуном восстановил равновесие, двинулся, постепенно обретая зрение, по газону, к которому, уступивши дорогу алой «Тойоте Солара», причаливал, жарко дыша, словно слон после галопа, толстошинный воронок-Hummer («Хаммер! — произнёс я жёстко, словно смолотософствовал. — Как всё-таки запросто три пальца складываются в solea! Квик! Раздвоенным листом гинкго!! Дыыыывыссс!!!») с желчной, почти кубистской рекламой посреднической фирмы (изоровы узоры!), памятливым квебекским номером, долгим следом слезы голубиного помёта под левым глазом, да хулиганской синью выведенным через весь кузов «kiss you», — вдруг разродившийся четвернёй шёлковых равви, — волооких, алощёких, с мшистыми ноздрями и ресницами свинок, — сей же миг засеменивших к неграм, в ногу, веером рассыпавшись, попирая нефритовую траву-резистантку, как рысит тачанка, от Большого к Мавзолею, а Аполлон, матричным пророчеством уступивши Кос блондину-сестролюбу, с ямщицкой лихостью хлыстом прогуливается над их вороными крупами.
Вся артель, прислонивши Христа к накренившейся берёзе (теперь можно было ясно обозреть его распахнутые Солнцу объятия с жилистыми безгвоздевыми, — как церковь свежекрещёных викингов, — ладонями японского бойца), бросилась навстречу прибывшим, подскакивая, — иной горлопан в уайльдовых отрепьях, трепеща ножкой, и подчас застывая в нежно звенящем луче, подбадривал себя на лету неизменноритменным напором: «Гой-гой-го-о-о-о-й-го-гой!»
Из церкви, неопрятно дожирая виноград и кинувши на паперть опрастанную кисть (коя, обретши свободу, извернулась и метнулась в щель меж ступенями), выскочил давешний прораб, и одобрительно глядя на автомобилище, поскакал, опережая всех, к самому дородному рабби, подхватил его за округлые сомовы бока и залепетал, скоро-скоро, вовсе не по-американски, исхитряясь отвечать сразу всем талмудистам, полоскавших, гримасничая, ладони в негритянской волне, да приплясывая, оголял щиколотки одного с дёснами цвета.
Он, казалось, владел всеми наречиями, этот голубоглазый маслянистый гаер, толмачествовал меж африканцами да одновременно так отдавался холёным финикийским дланям (иногда взвизгивая сухим, почти новоаглицким — нет, кембриджским! — выговором), что увлекал, медленно и властно отступающим Понтом, всю толпу к берёзе. Вот уже окружили Христа, плечом с сыновьим изяществом прильнувшим к дереву. Вот уже сизо оскалился дюжий работник, погладивши Иисусу заплесневелый локоть, бряцая, как саблею, браслетом, худо-бедно прячущим борозду опасной бритвы, точно оттиск Пегасова копыта — «…Прысни, саботажница, Иппокрена Моисеевна, в нашу пустыню Лоб — чело планеты! Накрените-ка решётку с быком да-а-а-а-а-а обдайте меня хорошенько, от опустевшей головы до пляшущих, пляшущих, пляшущих, пляшущих!..» Вот куцый мулат приложился к толстостенной полуторалитровке (когда я слышу слово «культура», я тоже вынимаю «магнум»!), будто горний горнист, оросивши бахрому своего невозможного кафтана парой красных струй. «Нет! Нет! Нехристи! Не допущу-у-у-у! Не допущу до этого!» — вопила, едва успевая слизывать слёзы (ни одну из них не пропуская!), полячка, соскальзывая притом на западно-украинский диалект (тот что за Бугом, точно у Солнца за пазухой), но Алексей Петрович, подойдя ближе, видел, как пара широкоплечих негров овладели её руками, несколько гогочущих пар обступили берёзу с распятьем и составили вкруг них непроницаемую танцевальную стену. — «Оставьте! Оставьте их, пани Коженевска!» — крикнул было Пётр Алексеевич, но, не слушая его, всё неслось, всё вихрилось, всё праздновало зенит золотого шара. Главный негр выкаблучивал как давеча, ведомый плясовым ритмом (чьи вибрации, чудилось, исходили от снятой с креста статуи, — Бог радовался этой жизни!), прихлопывая всеми восемью пальцами своей десницы пузатого иудея по заросшим руинам пупа, а рабби, который, словно только и знал неизрыданную тоску своего народа, икал, — и здесь отзываясь на дифирамбовы взрывы! — подмигивая светилу, а оно, по-русски подстеливши себе целый соломенный сноп, полное платинного восхищения, валилось навзничь, вздымая несчётные бесконечные ноги да раскидывая длиннющие руки посредника в стороны — всё выше, выше, выше, выше!